Шлегель

Об эстетической ценности греческой комедии

Нет ничего более редкого, чем прекрасная комедия. Комический гений более уже не свободен, он стыдится своей веселости и боится оскорбить своей силой. Поэтому он не порождает чистого и совершенного произведения из себя самого, а довольствуется тем, что украшает своими эффектами серьезные драматические действия, взятые из обыденной жизни. Но при этом исчезает настоящая комедия, комическая энергия неизбежно заменяется трагической, и возникает новый жанр, смесь комической и трагической драмы, притязающая обычно со скромной гордостью на первое место. Насколько оправданны ее притязания, это другой вопрос; однако природу комического можно познать только в несмешанном чистом виде, и ничто так не отвечает вполне идеалу комического в его чистоте, как древнегреческая комедия. Она является одним из важнейших документов для теории искусства, ибо во всей истории искусства ее красоты единственны и, вероятно, именно потому до сих пор не оценены. Трудно не быть по отношению к ней несправедливым. Уже для того, чтобы понять ее, требуется, полное знание греков, а чтобы с неподкупной строгостью отделить ее действительные упущения от того, что оскорбляет только нас, требуется вкус, возвышающийся над всеми чуждыми влияниями и направленный исключительно на прекрасное.

Греки считали радость священной, как и жизненную силу; согласно их верованиям, боги также любят шутку. Их комедия — это упоение веселостью и вместе с тем излияние священного Вдохновения; изначально это не что иное, как публичное религиозное действие, часть празднества Вакха — бога, воплощавшего жизненную силу и наслаждение. Это слияние легчайшего с высочайшим, веселого с божественным заключает в себе великую истину. Радость сама по себе хороша, даже в чувственной радости содержится непосредственное наслаждение высшего человеческого существования. Это своеобразное, естественное и исконное состояние высшей природы человека; боль овладевает им лишь посредством менее значительной части. Чисто нравственная боль — это не что иное, как утраченная радость, а чисто чувственная радость — не что иное, как умиротворенная боль, ибо боль есть основа животного существования. Однако то и другое — только понятия, в действительности обе разнородные природы образуют вместе единое целое — человека, сливаются в единое побуждение — человеческое; боль становится нравственной, а радость — чувственной.

Так как чистая человеческая сила выражается в радости, то она является символом доброго, красотой природы. Она возвещает не только о жизни, но и о душе. Жизнь и неограниченная радость означает любовь. Ибо всякая жизнь указывает на свой корень и на плод своего завершения, и высший момент жизненной силы — это удвоение жизни, наслаждение однородной жизнью. Однако в человеке жизнь и дух неразрывны, и узы жизни соединяют умы. Только боль разделяет и обособляет; в радости сливаются все границы. В надежде беспрепятственного соединения, кажется, исчезает последняя оболочка животности; человек предугадывает полное наслаждение, к какому он только может стремиться, не обладая им. Для каждого чувствующего существа есть радость, не терпящая, кажется. каких-либо добавлений, ибо она не имеет иных границ, кроме ограниченной восприимчивости субъекта. В высшем, что он может постичь, человеку является безусловно высшее; его высшая радость предстает ему как образ наслаждения бесконечного существа. Боль может быть крайне действенным медиумом прекрасного; но радость прекрасна уже сама по себе. Прекрасная радость — высший предмет изящного искусства.

Поэзия может воплощать эту радость двояким образом: либо как выражение прекрасного состояния в субъекте — в лирическом изображении, либо как законченное самостоятельное подражание — в драматическом изображении. Прекрасная лирическая радость должна быть благородной и естественной; выражение неблагородной радости было бы безобразным, а вымученной — бездейственным. Да и чем была бы радость, прекрасная не сама по себе, но повинующаяся красоте по обязанности, словно закону? Даже сама она не должна принуждать себя, чужое же принуждение неотвратимо ее уничтожает. Прекрасная радость должна быть свободной, безусловно свободной. Даже малейшее ограничение похищает у радости высокий ее смысл, а вместе с ним и ее красоту; принуждение к радости всегда отвратительно, это образ уничтожения и дурного. Простое выражение чувства, лирическое изображение радости не столь легко подвергаются опасности утерять свою внешнюю свободу - зато в гораздо большей мере этой опасности подвержено изображение драматическое. Оно берет материал для своих созданий из действительности, его назначение —это публичное громогласное изображение смешного, и его свобода страшна для порока, глупости, укоренившегося заблуждения. Но именно поэтому оно становится способным новому высокому смыслу, новой красоте; когда там, где мы ожидали встретить ограничения, радость поражает нас свободой, она становится прекрасным символом гражданской свободы.

Вообще свобода изображается как снятие всех ограничении. Следовательно, личность, определяющаяся только собственной волей и делающая явным это отсутствие для себя внутренних или внешних ограничений, воплощает полную внутреннюю и внешнюю личную свободу. Благодаря тому что в радостном наслаждении собой она действует из чистого произвола и по своей прихоти, намеренно беспричинно или вопреки причинам, зримой становится внутренняя свобода. Внешняя же свобода проявляется в том дерзновении, с каким она преступает внешние ограничения, в то время как закон великодушно отказывается от своих прав. Так римляне изображали в сатурналиях - свободу; сходная мысль легла, вероятно, и в основу карнавала. В том, что нарушение ограничений при этом только кажущееся и не содержит в себе ничего дурного и безобразного, а свобода тем не менее является безусловной, — в этом состоит подлинная задача всякого подобного изображения и, следовательно, древнегреческой комедии.

Такой безграничной свободой она пользовалась в Афинах. Уже ее религиозное происхождение воспитало и сформировало комическую музу для свободы, поэт и его хор были священными лицами: в них говорил бог радости и, находясь под его защитой, они были неприкосновенны. Однако скоро религиозный институт превратился в политический, празднество — в публичное установление, неприкосновенность жреца — в символическое изображение гражданской свободы. Хор в особенности представлял афинский народ, созерцавший в красоте игры свою собственную святость. Под прикрытием религии и политики искусство незаметно добилось того, на что у него есть вечное право и чего его лишил несчастный человеческий рассудок, — неограниченной автономии. Подобно истине и добродетели, красота — настоящее перворожденное дитя человеческой природы и обладает наряду с ними таким же полным правом никому не повиноваться, кроме самой себя. Поэзия более других искусств подвержена опасности утерять это право, и более всего — комическая муза, которая была свободной только У одного народа и у этого одного народа только в течение краткого времени. Если что-нибудь может быть названо божественным в человеческих созданиях, то это прекрасная веселость, и возвышенная свобода в произведениях Аристофана.

Однако то самое, что сделало возможной красоту древнегреческой комедии, породило и ее недостатки, повлекшие за собой утрату ею свободы и красоты.

То, что радость свободна и прекрасна в своей естественности, предполагает свободное и естественное формирование человека, когда все его силы предоставлены беспрепятственной свободной игре и собственному развитию. Тогда человек, его формирование и его история становится совместным результатом его обеих разнородных природ; обе неразрывно связаны, добродетель привлекательна, а чувственность прекрасна. Однако свободное человеческое формирование находит конец в себе самом, потому что рано или поздно чувственность должна получить перевес. Подобно всем чистым продуктам свободного человеческого влечения, и свободная комедия может иметь только один момент совершенной красоты; затем радость становится распущенностью, а свобода — безудержным своеволием. Однако греческая комедия не достигла и этого момента; для этого должны были бы совпасть два промежутка времени, когда нравы еще не испорчены и когда вкус к комическому и комическое искусство уже вполне развиты. В Афинах же было совсем наоборот: нравы были уже очень испорчены, а вкус к комическому еще не развит. Аристофан-художник примыкает к начальному периоду истории искусства, Аристофан-человек находит свое место в эпоху упадка. Это объясняется двумя причинами: комическое искусство формируется позже, чем трагическое, и публика комедии деградирует раньше. Так как оно более обращается к восприимчивости, нежели пробуждает самодеятельность. и так как, в отличие от трагедии, оно не рассчитывало в Афина к на столь подготовленного зрителя, то публика его была хуже. чем публика трагедии, что подтверждают общественное мнение древних и высказывания философов. Трагедия возвышает свою' публику и держит ее в напряжении, препятствуя, насколько это возможно, порче вкуса. Комедия же соблазняет свою публику, ускоряет порчу вкуса. Ибо радость — это вообще нечто соблазнительное, она расслабляет силу, приводит чувства в упоение и дает им перевес. Комическое искусство греков развилось позднее, чем трагическое; последнее нашло свой материал уже разработанным и опоэтизированным у эпических и лирических поэтов, первое же должно было еще возвышать и превращать в поэзию, поэтизировать в соответствии со своим идеалом совершенно новый материал, действительную мирскую жизнь, развившуюся очень поздно. Вообще трагический гений пробуждается, кажется, ранее комического: он требует только большой массы человеческой культуры и судьбы в их общих чертах, тогда как для комического гения человеческий дух и человеческая жизнь, если можно так выразиться, должны быть уже развиты вплоть до мельчайших деталей.

Из природы свободного комического вообще и из происхождения и характера древнегреческой комедии легко объяснятся преобладающие ее недостатки: грубость, пока не развился общественный вкус, испорченность, после того как уже была извращена общественная нравственность. То и другое наблюдается У Аристофана, однако гораздо менее следует опасаться того что мы испортим вкус на его недостатках, в большей мере оскорбляющих наши нравы, нежели законы искусства, чем того, что из-за этих недостатков мы упустим из виду его единственные и божественные красоты.

Ничто так не заслуживает порицания в произведении искусства, как погрешности в красоте и изображении, — безобразное и неудачное. И совершенно не обязательно отвергать все то, что противоречит лишь условным понятиям и требованиям известных сословий, наций и эпох. Нам в особенности следует забыть в этом пункте о наших эстетических предрассудках; нам нужно вспомнить о том, что изящное искусство — это нечто большее, чем умение льстить изнеженной чувствительности, и перестать считать оскорбление физической чувствительности более предосудительным, нежели прегрешение против красоты и искусства. Конечно, эта повышенная физическая восприимчивость более вредит искусству, чем грубость; последняя порождает лишь отдельные недостатки, первая же кладет конец всякому искусству и низводит его до уровня возбудителя чувственности, Нас отталкивает то, что греческая комедия говорит с народом на его языке, мы требуем от искусства изысканности. Однако радость и красота — не привилегия людей ученых, знатных и богатых, это священное достояние человечества. Греки чтили народ, и немалое преимущество греческой музы заключается в том, что она умела сделать высшую красоту понятной даже для неразвитого рассудка, для обычного человека. Правда, обычный человек из Афин превосходил всех ему подобных не только природным умом и образованностью, но и свободой и энергией нравственного чувства. Это доказывает нам, между прочим, именно Аристофан, который часто с необычайной ясностью убеждает нас в том, что и в Афинах была чернь. Комическое в гораздо большей степени, чем трагическое, сообразуется с восприимчивостью и уровнем понимания своей публики, а они в свою очередь зависят от массы общественной культуры и всех способностей души: отсюда различие между низшим и благородным комическим. Чтобы пробудить не очень чувствительную восприимчивость, требуются более сильные раздражители, более резкие потрясения; противоречия и контрасты, вообще отношения, которые должен постичь неразвитый рассудок, должны быть грубее и доступнее. Как изменчивы вообще эти отношения, поясняет пример детей, дикарей, обычного человека. Простой человек не столь чувствителен к отвратительному, часто содержащемуся в комическом: его могут забавлять комические черты страдающего или дурного существа. Подлинная задача комедии состоит в том, чтобы по возможности удалить, сгладить или смягчить те несовершенства, которые только и могут сообщить радости драматическую энергию не уничтожая, однако, энергии и не заменяя недостаток комической энергии энергией трагической, — требование, еще никогда не удовлетворявшееся. Комическое искусство на начальной своей стадии не испытывает недостатка в энергии, но оно оскорбляет: одного из существенных элементов комического, несовершенного и неприятного, в нем содержится очень много, тогда как другого элемента, радости, ему недостает. И для более неразвитой публики прекрасное во всяком случае должно преобладать над безобразным в произведении комического искусства, иначе оно не могло бы понравиться ей. Но когда формируется общественный вкус, когда понимание и восприимчивость публики утончаются, она начинает находить оскорбительными произведения, прежде считавшиеся ею прекрасными. Грубость, часто безнравственную, не следует путать с эстетической безнравственностью, которая представляет собой лишь недостаток гармонии, безудержный разгул отдельных сил при перевесе чувственности.

Не нужно думать, будто из-за того, что греческая комедия говорила на языке своей публики (как я уже упоминал об этом), она утратила свою объективность и ниспала до уровня индивидуального умения. Вообще полная общезначимость и высшая индивидуальность искусства не противоречат друг другу: искусство должно соединить то и другое. У него как у органа природы и красот нет иной публики, кроме человечества; сколь определенной и ограниченной ни была бы его видимая публика, оно обращается только к человеческому, неизменному в ней. Но материя, язык искусства, не может не быть индивидуальной, ибо благодаря этому возрастает ее понятность и энергия: комическая муза в особенности может воплощать свои создания в деталях действительной жизни; основой ее картин, ареной действия ее персонажей должна быть действительность, высшая индивидуальность.

Еще одно прегрешение Аристофана — не против красоты. а против чистоты искусства — вполне естественно объясняется политическими условиями греческой комедии. Пока права искусства не будут добровольно признаны — видимо, последующими поколениями, — до тех пор свобода комедии может быть обеспечена только посредством некоего установления. Так это было у греков; но прежде чем комедия, выйдя из чужеродных истоков, смогла полностью развиться и стать чистой поэзией, она уже извратилась, проникшись побочными личными и политическими намерениями. Сатира Аристофана очень часто не поэтического, а личного характера и столь же демагогична, как и манера его льстить желаниям и мнениям народа.

Распущенность имеет своим естественным последствием расслабленность, злоупотребление свободой — утрату ее. После этой утраты, последовавшей весьма скоро, для греческой комедии стало еще менее возможным то, чего она не достигла даже во времена своего расцвета и свободной жизненности, —высшая комическая красота. Но даже если бы греческое искусство достигло ее, оно не смогло бы сохранить ее и должно было бы скоро ее утратить, подобно высшей красоте трагического, действительно достигнутой им. Ибо оно было продуктом свободного гения, а в свободном течении человеческой природы, предоставленной самой себе, совершенство составляет лишь один момент. Если же не свободная природа, а намерение составляет принцип человеческой культуры, как это имеет место среди нас, то совершенно естественно начинают тогда с того, что раскалывают человека и изолируют его высшую природу. Чувственность находится тогда в состоянии угнетения или возмущения, природное начало, лишенное культуры, не прекрасно, а радость не может быть свободной.

В других произведениях искусства гений не зависит от своего внешнего положения; никто не может лишить его внутренней свободы. Однако комический гений требует и внешней свободы, без которой он может подняться только до грации, но не до высшей красоты. Он достигнет ее, когда намерение завершит свое дело, — вероятно, в отдаленном будущем — и закончит природой, когда закономерность превратится в свободу, когда достоинство и свобода искусства упрочатся и не будут нуждаться в защите, когда высвободится каждая способность человека, а всякое злоупотребление свободой станет невозможным. Тогда и у чистой радости, без примеси дурного, необходимого теперь для комического, оказалось бы достаточно драматической энергии; комедия стала бы самым совершенным из всех произведений поэтического искусства или, скорее, место комического заняло бы восторженное и, возникнув однажды, пребывало бы вечно. Поэзия не может одна достичь этой общей цели, но она может без чужой помощи приблизиться к своему идеалу. Драматическое представление должно, насколько это возможно, соединить древнюю веселость с драматическим совершенством, возвратиться к естественности и приблизиться к свободе. Если на этом пути будет сделано хотя бы несколько шагов, то можно будет надеяться на все, и на этом пути нет лучшего путеводителя и более совершенного прообраза, чем древнегреческая комедия. Она при всех ее недостатках есть непревзойденный образец прекрасной веселости, возвышенной свободы и комической силы.

Но помимо уже высказанного мною Аристофана упрекают еще и в том, что пьесы его лишены драматической связи и единства, его изображения преувеличены до карикатуры и неверны, что он часто нарушает иллюзию. Последний упрек не лишен основания: не только в политическом интермеццо, парекбазе, где хор говорил с народом, но и помимо этого поэт и публика обнаруживаются в многочисленных намеках. Повод к этому лежит в политических отношениях комедии, другое же оправдание, как мне представляется, заключено в природе комического вдохновения. Это нарушение — не неумение, но сознательное дерзновение, кипящая полнота жизни, и нередко оно производит неплохое воздействие, вообще повышает его, ибо все же не может уничтожать иллюзии. Высшая подвижность жизни должна воздействовать, должна уничтожать; не находя ничего вне себя, она обращается вспять, на любимый предмет, на себя самое, собственное произведение; она ущемляет тогда, чтобы возбуждать не разрушая. Эта характерная черта жизни и радости становится значительной в комедии и благодаря связи со свободой.

Драматическая полнота невозможна в чистой комедии. назначением которой является публичное изображение, а принципом — общественный bk\l: невозможна по крайней мере до тех пор, пока совершенно не изменится в человеке взаимоотношение восприимчивости и самодеятельности, пока чистя радость, без всякого добавления боли, не окажется достаточной для того, чтобы довести его влечение до предела. До тех пор комическому искусству, чтобы обрести энергию, без которой всякое драматическое изображение неестественно и бездейственно, придется прибегать к помощи боли и дурного, так ч"ю до тех пор наследственным грехом комической энергии останется необходимое удовольствие от дурного. Чистое удовольствие редко содержит смешное, но смешное (очень часто не что иное, как удовольствие от дурного) гораздо действеннее и живее. Настоящая задача комедии состоит в том, чтобы с помощью незначительной боли достигать высшей жизненное! и, лучшим ее средством для этого является надлежащее расположение, например ошеломительная внезапность контрастов. Она не могла бы обойтись без примеси безобразного, не нанося ущерба энергии, подобно тому как, по мнению почти всех философов, несовершенство составляет существенный ингредиент смешного в природе, которому в искусстве соответствует комическое. Духовная радость чиста и спокойна;

радость же бурная, беспокойная и смешанная, вроде той, что вызывает комическое, является предельно чувственной. Она создает опьянение жизнью, увлекающее за собой дух, и теряется красота, чересчур обременяющая собой самодеятельность. Совершенная каузальная связь, внутренняя драматическая необходимость и полнота слишком обременительны для легко рассеивающегося опьянения, и наслаждение гармонией требует трезвой осмысленности и присутствия всей души. Совершенное-трагическое целое или же эпическое и философское целое в драматическом облачении, наделенные всеми эффектами комического, не так уж редки, но я сомневаюсь, что можно найти совершенное драмагическое произведение искусства, в котором единство целого было бы поэтическим и притом не трагическим, а чисто комическим.

После того как греческая комедия уже не была более свободной и сила комического гения угасла (если бы она еще и сохранялась, то только оскорбляла бы тонкий вкус), а безнравственность привела к расслабленности, после того как драматическое искусство, язык поэзии, философии и общественной жизни да и сама общественная жизнь достигли высшей степени развития, — возникла новая греческая комедия. Ей присущи Художественные достоинства, которыми может обладать комедия и без свободы и комической силы: грация стиля, гуманность в характерах, изящество слога и тонкость диалога. Недостаток комической энергии возмещался (как это вообще неизбежно случается) трагической энергией; трагедия также пришла в упадок, и новый смешанный вид должен был заменить собой оба других. От трагедии он взял нежную теплоту страсти, часто приближающуюся к трагической серьезности, и своеобразное очарование драматического искусства, возбуждающее интерес непринужденным развитием прекрасно построенного действия во всей его полноте. Многое способствовало разработке и совершенствованию этого нового вида: аттическая образованность и слог, образцы древней комедии и трагедии, реминисценции прежней свободы; с другой стороны, общественный вкус, уже весьма испорченный, поставил искусству тесные границы. Он был открыт лишь для восприятия грации и элегантности. Когда у народа не столь расслабленный общественный вкус либо же когда -этот вкус вообще не направляет искусство, гений, без сомнения, может подняться гораздо выше в этом смешанном виде драмы. Монотонность царит в материале новой греческой комедии не в меньшей мере, чем в ее идеале. Нравственная грация Менандра — высшее, что еще был способен воспринять общественный вкус. Но этот поэт любил философию и составлял исключение, сами его современники предпочитали ему других поэтов, у которых они находили собственную расслабленную чувственность в грациознейшем облачении.

Исследовать природу этого смешения трагедии и комедии, сравнить его с законами красоты и искусства и решить вопрос о том, является ли чистота трагического и комического условием его совершенства или нет, — все это составляет теоретическую задачу, лежащую за пределами этой статьи.

Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. В 2 т. М., 1983. Т. I. С. 51—61

 

Теория человека

В теории человека, основанной на теории природы, все Другие органические создания рассматриваются лишь как приближение к человеку. Человек в земной истории представляет собой последнюю ступень длинного ряда созданий, целью которых является организация совершенного тела. Только на этой вершине органического развития пробивается душа земли и в человеке возникает духовное сознание.

Прежде всего в теории человека нужно выяснить, какое место занимает человек в ряду созданий, в каком отношении он находится к целостности природы и мира. Хотя изначально земному элементу присущи лишь два основных влечения — влечение к самосохранению и влечение к обособлению, индивидуальности и развитию, — позднее, когда земной элемент уже достаточно развился, может образоваться еще более высокое влечение к возвращению в свободный мир, томление по утраченной свободе. Это влечение может возникнуть лишь позднее, оно может быть лишь последним из земных элементов, так как находится в противоречии с изначальным влечением самости (Selbstheit). Только когда последнее разрушено, другое влечение может получить простор для своего развития. <...>

Влечение к развитию — это влечение земного элемента к тому, чтобы оставить свою форму и перейти в другую. У земного элемента не может быть иной задачи, как раствориться в высшей форме. Только в человеке как вершине организации это влечение земного элемента повышается до такой степени, что возникает томление по возвращению в свободный мир. Только человек представляет собой орган, способный к переходу в божественную свободу, растворению в высшем элементе. С этим конечным влечением земного элемента мы должны связать цель человека.

Основной пункт относительно природы и существа человека, который теперь нужно уяснить, — это свобода. Ранее можно было утверждать вообще, что свобода составляет сущность человека, что свобода то же самое, что я (Ichheit), и, следовательно, человек необходимо должен быть свободен. О подлинном отношении ограниченного человека к целому речь может идти только теперь. <...>

Всеобщие законы развития мира — это законы свободы. Начало — это сама свобода, и законы становления — основная ее форма. <...> В духовной сфере закон возникает из двойного отношения к бесконечной полноте и бесконечному единству. Ставится известная цель, которая должна быть достигнута, — бесконечная полнота, и известное условие, при котором она должна быть достигнута, — сохранение бесконечного единства. Следовательно, возникает нечто однообразное и закономерное в целостности этой сферы. Более всего отвечает этому в области высшей земной организации идеал, известный общий тип всех образований и конфигураций в высшей земной организации, где в бесконечном многообразии природы одновременно усматривается и подлинное единство. Все те образования, где наряду с многообразием одновременно выступает и единство, участвуют в высшей, духовной закономерности, они являются как бы формами духовной сферы закона, множеством различных выражений идеала. <...>

Мы переходим теперь к важному вопросу о свободе человека. Свобода человека — это его способность по отношению к мнру и основной вопрос в этом исследовании: есть ли у человека способность воздействовать на мир или нет? <...>

Здесь мы прежде всего должны принять во внимание идеалистическое воззрение на мир как на бесконечное я в становлении чтобы, исходя из этой точки зрения, достичь удовлетворительного результата. Только если мир мыслится становящимся, как приближающийся к своему завершению в восходящем развитии, возможна свобода. Если бы мир был завершен, то в нем ничего больше нельзя было бы изменить и создать, и свобода была бы невозможной. <...>

Земной человек — это определенная, необходимая ступень в ряду организаций, имеющая определенную цель. Эта цель земного элемента на высшей ступени организации — раствориться, перейти в высшую форму, возвратиться в свободу высшего элемента. Следовательно, это стремление предполагает человека. Он не отделен от мира, но живо вторгается в него и своим действием может сильно способствовать осуществлению его целей. Между тем ясно, что способность реально воздействовать на мир, завершать его присуща не столько отдельному человеку, сколько человечеству в целом. Люди все вместе выступают как некое целое не только в силу сходства организации, но в еще большей мере благодаря одинаковости своего назначения. Все люди — это множество проявлений способности Земли к одной и той же цели: восстановлению свободы, возвращению в высшую сферу. Только человечеству в целом, а не отдельному человеку может быть приписана вполне позитивная свобода и способность воздействовать на мир, формировать и завершать его.

В отдельном человеке влечение к обособлению идет все дальше, и тем самым может быть достигнута цель земного элемента. Как природное существо человек тем совершеннее, чем более самостоятельным и индивидуальным он является. Однако влечение к самости и индивидуальности занимает все же подчиненное место в земном элементе; в восходящем развитии оно должно постепенно растворяться в любви, ограниченная индивидуальность (Personlichkeit) должна отпасть, и все возвратиться в единство.

Поэтому позитивная свобода человека имеет место лишь в отношении к целому, лишь в любви и общности, будучи связана с ними. Негативная свобода гарантирована тем, что никакие границы не являются абсолютными; у человека всегда есть способность принять решение, он всегда остается господином, сколь бы мощное воздействие ни оказывалось на него со всех сторон. <...>

Если высшая цель земного элемента должна быть достигнута через человека, то это возможно только через действие и воздействие. Свободная деятельность человека должна напряженными усилиями пробиваться сквозь все препятствия, противостоящие его назначению. Назначение человека может быть достигнуто только практически. <...>

Отношение к бесконечному отличает высшую практику от обычной, имеющей дело лишь с ограниченными целями низших потребностей обыденной жизни. По существу практика должна стремиться к бесконечному; по форме она должна напоминать о высшем. Это происходит благодаря тому, что в методе наблюдается движение и форма полнейшей свободы.

Но как возможна эта свобода, когда метод практики исходит из предпосылки устойчивого и, следовательно, противоречит всякой свободе? Это противоречие разрешается только через постоянное прогрессирование. Хотя и исходят из чего-то устойчивого, но все же благодаря вечной жизни и вечному движению, безостановочно прогрессирующей деятельности это устойчивое растворяется наконец в свободной жизни. <...>

Всеобщая сфера человеческой деятельности делится на практику и чистое познание, или историю, ибо всякое позитивное чистое познание исторично. Если мы признаем, что история человека более близка человеку и более понятна, чем история природы, то становится понятным, почему подлинная история — это самое объективное познание. <...>

Примечание. Всякая завершенная наука представляет собой историю. Цель всякого знания — понимание мира, мудрость мира, одним словом, история, поскольку история охватывает всякое становление. С высшей точки зрения существует только одно единое становление и, следовательно, только одна единая наука — история, — делящаяся на разные сферы. Самое всеобщее во всяком искусстве и всякой науке — это историческое;

исторический взгляд — наивысший, а также самый понятный. популярный, всеобщий. У каждого искусства или каждой науки своя специфическая форма и свой собственный метод, и не у всех людей есть чутье и талант к тому, чтобы погрузиться в них. История как бы бесформенна; это высшая, самая всеобщая, естественнейшая форма человеческого духа, не нуждающа яся в какой-либо особой подготовке. К поэзии мы восприимчивы только в состоянии повышенного чувства, энтузиазма: философия сама представляет собой искусственное состояние, вызываемое напряжением. История — это самое общепонятное, естественное, объективное познание.

Уже ранее было сказано, что всякое подлинное познание должно быть генетическим, то есть историческим. Основной пункт при исследовании отношения философии к истории — это вопрос о свободе.

Как во всей истории, так и в истории человека мы обнаруживаем известную закономерность в развитии; как соединить ее со свободой, которой она, по видимости, совершенно противоречит?

Прежде всего здесь нужно напомнить, что закономерность не исключает совершенно свободы, но речь может идти только о подчинении одной из них другой, и наша идеалистическая Философия должна отдать первенство свободе. Нет абсолютных законов, однако философия должна признать значимость законов для всех форм и развитии, кроме первоначала. Чем дальше зашло развитие, тем более возрастает закономерность; однако закон как средство к высшей цели модифицируется по мере приближения к ней и полностью отпадает по ее достижении. <—>

Земные создания человека, естественно, связаны законами земного развития, однако и здесь имеется большая свобода. Это станет яснее всего, если мы посмотрим на те явления истории человека и его духа, которые ближе всего нам и известнее всего. Каждое произведение духа носит характер своего времени. Отдельный человек никогда не может полностью отрешиться от своей эпохи, но он может возвыситься над ней, он не связан с движением своего времени неизменной необходимостью, и так и должно быть, ибо это была бы дурная свобода, если бы люди не обладали способностью создать ее для себя. В целом, следовательно, свобода человека обеспечена наряду со всеобщими законами истории, ибо последние не имеют абсолютной значимости для отдельного человека. Внутренняя же деятельность человека, не проявляющаяся внешне, стремящаяся в совсем иной мир, совершенно не связана законами земного развития. Внутренняя свобода всегда остается у человека.

Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критики. М., 1983. Т. 2. С. 186—190.