Исследования
- комментарии - ссылки
Сергей
ПОЛЯКОВ
Лев Шестов:
философия для не боящихся головокружения
Лев Шестов (Лев Исаакович Шварцман, 1866—1938)
— один из интереснейших представителей серебряного века русской
культуры. Его философия не вписывается в рамки какого-либо из существовавших
в начале нашего столетия направлений. Шестов создал свой собственный,
неповторимый стиль философствования — сложное сочетание литературоведческого
(или историко-философского) исследования творчества того или иного писателя
или мыслителя и авторских размышлений по поводу, часто отклоняющихся
от первоначальной темы и порой облеченных в парадоксальную форму. Шестов
не создал стройной системы идей — он был принципиальным противником
всякой систематичности, считая, что последовательность и логическая
законченность убивают мысль. Самую суть философских воззрений Шестова
отражают слова, сказанные им в письме Н.А.Бердяеву: «Ничто не приносит
миру столько вражды, самой ожесточенной, сколько идея единства». Это
письмо было написано в марте 1924 г., и его автор, очевидно, имел в
виду прежде всего трагические последствия Октябрьской революции в России
— утверждение там большевистского режима с его нетерпимостью к инакомыслию,
с его стремлением навязать всему обществу культ «единственно верного
учения».
В это же время (начиная с октября 1922 г.) в
Италии упрочивался фашистский режим, о чем также не мог не задумываться
философ. Его творчество можно считать страстным протестом против любой
формы тоталитаризма, против любой идеологии, рассматривающей человека
как винтик государственной машины, как малозначащий элемент некоего
целого. Поэтому философия Шестова не потеряла своей актуальности и по
сей день — ведь и ныне в России немало охотников «навести порядок»,
отменить и так не всегда реализуемые демократические свободы, поставить
государство выше отдельной личности.
Лев
Шестов родился в Киеве, в семье богатого мануфактуриста. Обучался в
Московском университете сначала на физико-математическом, затем на юридическом
факультете. Диссертация, посвященная рабочему вопросу, была отвергнута
цензурой.
Несколько
лет Шестов жил в Киеве, где работал в деле отца, одновременно интенсивно
занимаясь литературой и философией. Однако совмещать бизнес и философию
оказалось нелегко. В 1895 г. Шестов тяжело заболел (нервное расстройство),
а в следующем году уехал за границу для лечения. В дальнейшем коммерческое
предприятие отца станет для мыслителя своего рода семейным проклятием:
он неоднократно еще будет вынужден отрываться от семьи, друзей, любимой
работы и мчаться в Киев, чтобы навести порядок в делах фирмы, расшатанных
стареющим отцом и безалаберными младшими братьями.
В
Риме Шестов женился в 1896 г. на православной русской девушке Анне Елеазаровне
Березовской. Поскольку отец Шестова был ортодоксальным иудеем, мыслитель
был вынужден долгие годы хранить этот брак в тайне, бульшую часть времени
проводя за границей. Возможно, именно неприятие религиозной нетерпимости
отца в какой-то степени послужило отправным пунктом философского адогматизма
Шестова.
В
1898 г. в свет вышла первая книга Шестова «Шекспир и его критик Брандес»,
в которой уже были намечены проблемы, позже ставшие сквозными для творчества
философа: ограниченность и недостаточность научного познания как средства
«ориентировки» человека в мире; недоверие к общим идеям, системам, мировоззрениям,
заслоняющим от наших глаз реальную действительность во всей ее красоте
и многообразии; выдвижение на первый план конкретной человеческой жизни
с ее трагизмом; неприятие «нормативной», формальной, принудительной
морали, универсальных, «вечных» нравственных норм.
Вслед
за этой работой появилась серия книг и статей, посвященных анализу философского
содержания творчества русских писателей — Ф.М.Достоевского, Л.Н.Толстого,
А.П.Чехова, Д.С.Мережковского, Ф.Сологуба. Шестов развивал и углублял
темы, намеченные в первом исследовании. В это же время Шестов познакомился
с известным русским меценатом Дягилевым, сотрудничал в его журнале «Мир
искусства».
*
В
1905 г. была опубликована работа, вызвавшая самые острые споры в интеллектуальных
кругах Москвы и Петербурга, самые полярные оценки (от восторга до категорического
неприятия), ставшая философским манифестом Шестова — «Апофеоз беспочвенности
(опыт адогматического мышления)».
По
жанру эта книга существенно отличалась от предыдущих произведений философа:
она состояла из 168 фрагментов в жанре афоризма, объединенных лишь общим
настроением их автора. В книге практически отсутствовала уже ставшая
для мыслителя традиционной форма философско-психологического анализа
творчества того или иного писателя, позволявшая Шестову постепенно обрисовывать
свою позицию. В «Апофеозе...» мысль автора, напротив, свободно переходила
с предмета на предмет, с одной проблемы на другую.
Итак,
в «Апофеозе беспочвенности» Шестов использовал новый для русской литературы
жанр — жанр афористической философской прозы, в котором постановка
серьезных проблем сочетается с нарочитой парадоксальностью, афористичностью
стиля. Эта находка оказалась очень плодотворной для самого Шестова:
в таком стиле были написаны многие его более поздние работы.
Свое
дальнейшее развитие жанр афористической философской прозы получил в
творчестве другого известного русского философа серебряного века — В.В.Розанова.
Розанов
отказался от тщательной литературной обработки своих фрагментов и постарался
сохранить форму только что пришедшей в голову мысли. В его трудах исчезли
обобщенность и законченность, а также свойственная Шестову некоторая
академичность (выражавшаяся в обилии цитат на иностранных языках, в
упоминавшихся уже пространных рассуждениях по поводу того или иного
высказывания Канта или Шопенгауэра); вместо них пришли камерность, интимность,
местами даже исповедальность.
В
чем же преимущества жанра философского афоризма перед устоявшимися канонами?
По мнению Шестова, самая большая ценность литературного творчества —
это свободная мысль. Но выражение этой мысли в произведении встречает
две серьезные трудности. Во-первых, наш язык часто оказывается не в
состоянии адекватно передать продуманное и прочувствованное: при любой
вербальной передаче «человеческая мысль окажется более или менее помятой
и раздавленной». Во-вторых, мы сами принуждены коверкать свои с таким
трудом переведенные в слова переживания и ощущения, стремясь ради последовательности,
единства и цельности сочинения согласовать их друг с другом, подчинить
одной общей идее.
Афоризм
потому является «лучшей литературной формой», что «освобождает от последовательности
и синтеза», позволяет «вытравить» общую идею — «самое обременительное
и тягостное в книге».
Весь
«Апофеоз беспочвенности» целиком сосредоточен в сфере притяжения одной
основной мысли: окружающая нас действительность удивительно многообразна;
жизнь во сто крат богаче наших представлений о ней; наши попытки понять
ее — т.е. поместить в прокрустово ложе создаваемых нами познавательных
схем — абсолютно несостоятельны, они только ограничивают наш личностный
опыт, наш интеллектуальный кругозор. Только ответственное личное мышление,
не загипнотизированное мифом «научного познания мира» и готовое принимать
жизнь такой, какова она есть, со всей ее красотой и всем трагизмом,
в состоянии помочь одинокой человеческой личности не потерять себя среди
тягот существования.
Практически
все фрагменты книги иллюстрируют или развивают эту мысль.
*
Эпиграфом
к первой части «Апофеоза беспочвенности» Шестов выбрал слова Г.Гейне
«Zu fragmentarisch ist Welt und Leben» («Мир и жизнь
слишком фрагментарны»). Эти же слова и завершают первую часть книги
— словно замыкая некий смысловой круг.
Мыслитель
постулирует бесконечное многообразие и богатство окружающего мира и
на этой основе противопоставляет знание и понимание: «Стремление понять
людей, жизнь и мир мешает нам узнать всё это. Ибо познать
и понять — два понятия, имеющие не только не одинаковое, но
прямо противоположное значение, хотя их часто употребляют как равнозначащие,
чуть ли не как синонимы. Мы считаем, что поняли какое-нибудь новое явление,
когда включили его в связь прочих, прежде известных. И так как все наши
умственные стремления сводятся к тому, чтобы понять мир, то мы отказываемся
познавать многое, что не укладывается на плоскости современного мировоззрения».
По
мнению Шестова, всякая философская система стремится сразу разрешить
«общую проблему человеческого существования», а из этого решения вывести
для людей некие жизненные правила — но ведь разрешить эту общую проблему
невозможно, точнее — каждый будет решать ее по-своему, в зависимости
от особенностей своего характера, склада мышления и т.д. «А потому перестанем
огорчаться разногласиями наших суждений и пожелаем, чтоб в будущем их
было как можно больше. Истины нет — остается предположить, что она в
переменчивых человеческих вкусах».
В
основе принципиального плюрализма Шестова лежит принцип доверия к
жизни. «В конце концов, выбирая между жизнью и разумом, отдаешь
предпочтение первой»; из этого тезиса следуют как критика научного мировоззрения,
так и допущение множественности истин.
Жизнь
многообразна, и все люди так непохожи друг на друга, всем нужно разное
— именно поэтому: «Кто хочет помочь людям — тот не может не лгать».
Именно поэтому всякая философия, которую хотят сделать общедоступной
и общеполезной, неизбежно превращается в проповедь.
Сознание
должно освобождаться от всевозможных догм, от устоявшихся стереотипов,
от расхожих анонимных представлений. «Нужно, чтобы сомнение стало постоянной
творческой силой, пропитало бы собой самое существо нашей жизни», чтобы
человек научился самостоятельно воспринимать окружающий мир, не перекладывая
ни на кого ответственность за полноту и ясность своего видения.
Эпиграфом
ко второй части книги послужило предупреждение для любителей забираться
на альпийские вершины: «Nur fьr Schwindelfreie!» («Только для тех, кто
не подвержен головокружению!»). Эти же слова завершают часть, вновь
подчеркивая структуру смыслового круга.
Интересно,
что в текстах Шестова рядом с принципиальной незавершенностью, открытостью,
ориентированностью на чужое высказывание парадоксальным образом присутствует
и замкнутость, внутренняя монологичность. Везде ощутима направляющая
рука автора.
Во
второй части развивается, получает основательное историко-философское
подкрепление тема, обозначенная ранее. Фрагменты-афоризмы становятся
гораздо длиннее (при почти равном объеме вторая часть включает в себя
лишь 46 фрагментов, тогда как в составе первой их было 122). Более частыми
становятся обращения к свидетельствам мыслителей прошлого, к их личному
опыту.
Впрочем,
и тут не обошлось без едкой, чисто шестовской иронии: «Отрыжка прерывает
самые возвышенные человеческие размышления. Отсюда, если угодно, можно
сделать вывод, но, если угодно, можно никаких выводов и не делать».
Подобный насмешливый субъективизм, заставляющий постоянно помнить о
ни на чем не основанном произволе самой жизни, пронизывает весь текст.
*
В
«Апофеозе...» мы находим тему, которая не только практически отсутствует
в первых работах Шестова, но и вообще не часто встречается в его произведениях,
— тему своеобразия культурно-исторического развития России. По
мнению Шестова, основа этого своеобразия коренится в «нашей относительной
малокультурности»: мы «в короткое время огромными дозами проглотили
то, что европейцы принимали в течение столетий». Вследствие этого русский
человек воспринимал все достижения западной цивилизации как чудеса,
не видя за внешними успехами тяжелейшего труда многих поколений и ожидая,
что за этими чудесами вот-вот последуют еще бульшие — в виде идеального
общественного устройства.
«Ему
говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении,
а в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода,
рай, крылья и т.д.». Естественно, за этим последовало разочарование
в европейском «мещанстве», которое одним из первых испытал А.И.Герцен,
вынужденный 23 года прожить на чужбине. Но такое разочарование не излечило
нас от утопических ожиданий, от стремления разом решить все мировые
вопросы, от безграничной уверенности в собственных силах.
Нас
не устраивают полумеры, частичные решения, компромиссы — мы стремимся
радикально преобразовать мир. «Мы осматриваемся, потягиваемся, протираем
глаза, мы хотим прежде решить, что делать и как делать, и только потом
начать жить. И решить не как-нибудь, не на основании отрывочных, неполных,
взятых у других сведений, а собственным опытом, собственным умом. Традиций
мы не признаем: ни в одной литературе не было столь вызывающей борьбы
с традициями, как у нас. Мы всё хотели пересмотреть, всё перерешить».
Отсюда
проистекают и радикализм, даже экстремизм мировоззрения русской интеллигенции,
и удивительная искренность, присущая русской культуре: «Мы хотим щедрой
рукой зачерпнуть из бездонной вечности, всё же ограниченное — удел европейского
мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне
презирают мелочность Запада... Даже эпоха 60-х годов, с ее “трезвостью”,
была в сущности самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек
резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия».
В
знаменитом историческом споре западников и славянофилов Лев Шестов занимает
особую позицию. Он очень далек от упрощенного понимания национального
своеобразия как простого отказа от внешних заимствований, а европеизма
— как механического подражания западным образцам. Для Шестова всё намного
сложнее: суть состоит не в словах и манифестациях, а во внутренних тенденциях
общественного развития.
Так,
анализируя ситуацию в России в 1915—1916 гг., философ отмечает парадоксальное
явление: несмотря на все громкие и возвышенные разговоры о необходимости
сохранять самобытность, освободиться от иноземного духовного гнета,
столь распространенные во время первой мировой войны, на самом деле
русское общество в это время стремительно усваивает чисто западные ценности
— и притом ценности явно второсортные. Уходят в прошлое великодушие
и альтруизм дворянской интеллигенции (как и сам знаменитый образ «кающегося
дворянина»), распространяются расчетливость, циничный прагматизм, ориентация
на выгоду и успех любой ценой.
Напротив,
именно в 1860-е гг., когда в России процветала западническая фразеология,
«мы были особенно своеобразны»: творчески переработанные, преломленные
сквозь призму русской «доверчивой правдивости» европейские идеи давали
неожиданные результаты — и европейцы «совершенно не понимали нашей молодежи»,
«были ошеломлены речами Достоевского и Толстого».
Культурно-историческая
самобытность определяется не наличием или отсутствием ориентации на
чужие модели, не уровнем распространенности иностранных понятий, идей
и теорий — и уж тем более не степенью открытости внешним влияниям, а
нравственным здоровьем самого общества (и прежде всего его образованной
части), его творческим потенциалом и активностью, способностью и готовностью
изменяться, усваивать и создавать новые культурные ценности. Источник
национального кризиса кроется не вне, а внутри самой нации, — вот основная
мысль Льва Шестова, как никогда актуальная в наше непростое время.
*
Февральская
революция особенного восторга у Шестова не вызвала, хотя философ всегда
был противником самодержавия. Однако в феврале и в последующие месяцы
злополучного года слишком много говорилось красивых слов, слишком мало
делалось для того, чтобы реально изменить российскую действительность
к лучшему.
«Куда
бы вы ни пришли, всюду шли разговоры о высоком назначении России. Не
об устроении России — об этом никто не умел и не хотел думать. Всякие
напоминания об устроении вызывали взрыв негодования», — так в статье
«Что такое русский большевизм?», написанной в 1920 г., в эмиграции,
философ характеризовал настроения общества после Февраля.
По
мнению Льва Шестова, историю современной ему России (как и всего мира)
творят серые массы, состоящие из «людей сегодняшнего дня» (здесь намечается
удивительная перекличка с написанной десять лет спустя работой Х.Ортеги-и-Гассета
«Восстание масс»). Большевизм — закономерное порождение этих масс, которым
присущи «относительная малокультурность» и духовный радикализм.
У
материалистов-большевиков философ подмечает веру в чудеса – наивную,
идеалистическую и почти умилительную (если бы она не принесла столько
несчастья людям).
«Россия
спасет Европу — в этом глубоко убеждены все “идейные” защитники большевизма.
И спасет именно потому, что в противоположность Европе она верит в магическое
действие слова. Как это ни странно, но большевики, фанатически исповедующие
материализм, на самом деле являются самыми наивными идеалистами. Для
них реальные условия человеческой жизни не существуют. Они убеждены,
что слово имеет сверхъестественную силу. По слову всё сделается — нужно
только безбоязненно и смело ввериться слову. И они вверились. Декреты
сыплются тысячами».
В
большевизме парадоксальным образом сошлись как особенности идеологии
образованной части русского общества (максимализм требований, утопизм
ожиданий), так и особенности российского массового сознания. Использовав
практическую беспомощность и политическую бездарность «той части русской
интеллигенции, которая наследовала после царя власть», т.е. либералов
и умеренных социалистов, большевики (в основном — представители радикального
крыла той же русской интеллигенции, носители того же «романтического»
менталитета) сделали ставку на «малокультурность» массы, на ее веру
в простые чудодейственные решения: «Всё ваше, берите!»
Необходимо
отметить, что Лев Шестов далек от того, чтобы изображать деятелей РСДРП(б)
как представителей черных сил, только и думающих, как бы погубить Россию.
Такие антиисторичные оценки были абсолютно чужды философу, полной мерой
хлебнувшему невзгод, о которых мы знаем лишь понаслышке. Шестов нисколько
не сомневался в бескорыстии Ленина и его сподвижников (замечая при этом,
что к ним присосалась огромная масса «прихвостней», преследовавших исключительно
свой шкурный интерес), и был уверен, что если бы большевикам было дано
предвидеть истинные последствия своих решений и действий, «они бы прокляли
тот день, в который насмешливая судьба передала им власть над Россией».
Но, увы, русские революционеры оказались ослеплены своими «надзвездными
песнями»; они не направляли революционную стихию в нужное русло, а подчинялись
ее жестокой логике.
В
итоге, растоптав слабые ростки политической свободы и провозгласив ненужным
традиционное правосознание, большевики «не спасли, а предали рабочее
и крестьянское население России». Шестов был убежден, что главная причина
бедности трудящихся классов состояла в том, что на русской почве так
и не смогли привиться идеи свободы, гражданских прав личности. «Там,
где нет свободы — русским людям необходимо, вставая и ложась спать,
неустанно повторять это, казалось бы, общее место — не может быть ни
устроенности, ни благосостояния, там вообще не может быть ничего, что
ценится людьми на земле».
И
вот — еще один парадокс русской утопии: упразднив свободу и право, победившие
революционеры оказались в роли наследников свергнутого режима, верных
хранителей устоявшихся политических традиций, и охотно использовали
старые бюрократические рецепты. Все язвы прежней власти моментально
перескочили на тело «государства нового типа»: это и непомерно раздутый
бюрократический аппарат, и детская вера «в палку, в грубую физическую
силу», и паразитарный, эксплуататорский характер новой элиты, и патерналистски-пренебрежительное
отношение к народу... Шестов справедливо подмечает, что, клянясь именем
Маркса, большевики на деле всё более скатываются к традиционной российской
государственнической модели – причем в ее крайне уродливой, болезненно
гипертрофированной форме.
Исход
русской революции видится философу вполне отчетливо: раз сделав ставку
на внеэкономическое принуждение, представители победившей партии и дальше
будут вынуждены идти по этому пути, с неизбежностью воспроизводя старые
общественные отношения, те самые, против которых они столь яростно восставали.
«Ясно, что выход один: с одной стороны, должны быть не работающие, привилегированные
классы, заставляющие других строгими, беспощадными мерами сверх сил
работать, а с другой стороны — непривилегированные, бесправные люди,
которые, не щадя здоровья и жизни даже, должны нести свой труд и свое
имущество на пользу “целого”... Иначе — возврат к старому бесправию
и к старой, так хорошо знакомой нищете».
Вспомним
эпоху пресловутого «колхозного строительства» — разве не представляет
она страшную иллюстрацию к этим строкам?
*
В
1920 г. Лев Шестов с семьей покинул Россию и обосновался во Франции,
где и жил до своей смерти. Теперь предметом его философского интереса
стало творчество Парменида и Плотина, Мартина Лютера и средневековых
немецких мистиков, Блёза Паскаля и Бенедикта Спинозы, Сёрена Кьёркегора
и Эдмунда Гуссерля. Шестов входит в элиту западной мысли того времени:
он общается с Эдмундом Гуссерлем, Клодом Леви-Строссом, Максом Шелером,
Мартином Хайдеггером, читает в Сорбонне курсы
«Религиозно-философские
идеи Толстого и Достоевского», «Русская философская мысль», «Достоевский
и Киркегард». В это время большее место в его работах начинает занимать
религиозная проблематика.
Вера
понимается Шестовым не как доверие к раз усвоенным истинам, не
как безусловное признание некоего авторитета. Напротив, вера возникает
тогда, когда человек поставил под вопрос наличие единой истины, когда
он отверг «метафизические утешения», придуманные другими людьми – отверг
как чужое и одновременно убедился в слабости и несовершенстве
собственного разума перед лицом жизни, в том, что индивид одинок в непонятном
ему мире, лишенном справедливости и не дающем основания для надежды.
«И
тогда, только тогда, когда человек почувствовал совершенную невозможность
жить с разумом, впервые возникает у него вера. Большей частью он этого
не знает, т.е. он не думает, что его изменившееся отношение к миру заслуживает
такого названия, что оно вообще имеет какую-то заслугу, чего-нибудь
стоит! Он думает, что верой должно называть приверженность человека
к какой-нибудь Церкви, к каким-нибудь догмам, к этическим учениям или,
по крайней мере, интерес к так называемым последним вопросам бытия.
А то, что в нем, — всё так дико, гнусно, беспорядочно, хаотично, нелепо,
отвратительно, всё подлежит истреблению, уничтожению... И именно то,
что выводит нас из нашего обычного равновесия, что разрывает на бесконечно
малые части наш опыт, что отнимает у нас радости, сон, правила, убеждения
и твердость, всё это — есть вера».
Вера,
трагедия и творчество непосредственно связаны друг с другом — первая
рождается из второй как результат отчаяния, полного разочарования в
возможности «устроиться» в мире, привести мир хоть в относительную гармонию
со своими представлениями и ожиданиями. Человек приходит к своей вере
один, самостоятельно, независимо от чужих советов и указаний, после
мучительных попыток как-то восстановить разбившееся у него на глазах
единство мира, связать распавшуюся связь времен. И эта вера — плод его
индивидуального творчества, его личная вера, которую нельзя сделать
не только общеобязательной, но даже и общепонятной, о которой невозможно
«нормально» говорить при помощи слов.
Вера
выступает как попытка создать для себя еще один мир — мир «ночи», мир,
не распахнутый настежь, не открытый для всеобщего обозрения, а мир,
в котором живет то интимное в нас, что никогда не будет востребовано
ни другими людьми, ни обществом, ни историей, но что в нас — самое главное,
поскольку именно оно делает нас — нами.
Л.Шестов
считал свою философию экзистенциальной (от латинского слова existentia — существование).
В центре ее стоит существование одинокого человеческого Я, не желающего
сливаться с единым, стремящегося отстоять свое право на индивидуальность,
на уникальное личностное видение окружающего мира. Свобода личности
— внутренняя и внешняя, духовная и политическая — полагалась философом
в качестве высшей ценности, основы подлинного существования. Религиозная
вера в его творчестве выступает как высшая степень освобождения человека
от власти «самоочевидных истин», как прорыв в область абсолютной свободы.
Еще раз вспомним его слова: «Ничто не приносит миру столько вражды,
самой ожесточенной, сколько идея единства».