Г.
Гегель
КТО
МЫСЛИТ АБСТРАКТНО?
“Wer denkt abstrakt?” — Статья впервые была опубликована в посмертном
собрании сочинений (т. 17). Г. Киммерле доказал, что она написана
в Бамберге между апрелем и июлем 1807 г. (“Hegel-Stu-dien”, Bd.
4. Bonn, 1967, S. 174). На русском языке впервые была опубликована
в журнале “Вопросы философии”, 1956, № 6. Перевод Э. В. Ильенкова
выполнен по книге: Hegel. Samtliche Werke, Bd. XX. Hrsg. von H.
Glockner. Stuttgart, 1930 — и сверен с указанным изданием А. В.
Гулыгой.
Мыслить? Абстрактно?
Sauve qui peut! — “Спасайся, кто может!” — наверняка завопит тут
какой-нибудь наемный осведомитель, предостерегая публику от чтения
статьи, в которой речь пойдет про “метафизику”. Ведь “метафизика”
— как и “абстрактное” (да, пожалуй, как и “мышление”) —слово,
которое в каждом вызывает более или менее сильное желание удрать
подальше, как от чумы.
Спешу успокоить: я
вовсе не собираюсь объяснять здесь, что такое “абстрактное” и
что значит “мыслить”. Объяснения вообще считаются в порядочном
общество признаком дурного тона. Мне и самому становится не по
себе, когда кто-нибудь начинает что-либо объяснять, — в случае
необходимости я и сам сумею все понять. А здесь какие бы то ни
было объяснения насчет “мышления” и “абстрактного” совершенно
излишни;
порядочное
общество именно потому и избегает общения с “абстрактным”, что
слишком хорошо с ним знакомо. То же, о чем ничего не знаешь, нельзя
ни любить, ни ненавидеть. Чуждо мне и намерение примирить общество
с “абстрактным” или с “мышлением” при помощи хитрости — сначала
протащив их туда тайком, под маской светского разговора, с таким
расчетом, чтобы они прокрались в общество, не будучи узнанными
и не возбудив неудовольствия, затесались бы в него, как говорят
в народе, а автор интриги мог бы затем объявить, что новый гость,
которого теперь принимают под чужим именем как хорошего знакомого,
— это и есть то самое “абстрактное”, которое раньше на порог не
пускали. У таких “сцен узнавания”, поучающих мир против его желания,
тот непростительный просчет, что они одновременно конфузят публику,
тогда как театральный машинист хотел бы своим искусством снискать
себе славу. Его тщеславие в сочетании со смущением всех остальных
способно испортить весь эффект и привести к тому, что поучение,
купленное подобной ценой, будет отвергнуто.
Впрочем, даже
и такой план осуществить не удалось бы: для этого ни в коем случае
нельзя разглашать заранее разгадку. А она уже дана в заголовке.
Если уж замыслил описанную выше хитрость, то надо держать язык
за зубами и действовать по примеру того министра в комедии, который
весь спектакль играет в пальто и лишь в финальной сцене его расстегивает,
блистая Орденом Мудрости. Но расстегивание метафизического пальто
не достигло бы того эффекта, который производит расстегивание
министерского пальто, — ведь свет не узнал тут ничего, кроме нескольких
слов, — и вся затея свелась бы, собственно, лишь к установлению
того факта, что общество давным-давно этой вещью располагает;
обретено было бы, таким образом, лишь название вещи, в то время
как орден министра означает нечто весьма реальное, кошель с деньгами.
Мы находимся
в приличном обществе, где принято считать, что каждый из присутствующих
точно знает, что такое “мышление” и что такое “абстрактное”. Стало
быть, остается лишь выяснить, кто мыслит абстрактно. Как мы уже
упоминали, в наше намерение не входит ни примирить общество с
этими вещами, ни заставлять его возиться с чем-либо трудным, ни
упрекать за легкомысленное пренебрежение к тому, что всякому наделенному
разумом существу по его рангу и положению приличествует ценить.
Напротив, намерение наше заключается в том, чтобы примирить общество
с самим собой, поскольку оно, с одной стороны, пренебрегает абстрактным
мышлением, не испытывая при этом угрызений совести, а с другой
— все же питает к нему в душе известное почтение, как к чему-то
возвышенному, и избегает его не потому, что презирает, а потому,
что возвеличивает, не потому, что оно кажется чем-то пошлым, а
потому, что его принимают за нечто знатное или же, наоборот, за
нечто особенное, что французы называют “espece”***,
*** espece
(фр.) — человек, достойный презрения. “Espece — из всех кличек
самая ужасная, ибо обозначает посредственность”, — пишет Дидро
в “Племяннике Рамо”. Гегель комментирует этот образ в “Феноменологии
духа” (см. Гегель. Соч., т. IV, стр. 264).
чем в обществе
выделяться неприлично, и что не столько выделяет, сколько отделяет
от общества или делает смешным, вроде лохмотьев или чрезмерно
роскошного одеяния, разубранного драгоценными камнями и старомодными
кружевами.
Кто мыслит
абстрактно? — Необразованный человек, а вовсе не просвещенный.
В приличном обществе не мыслят абстрактно потому, что это слишком
просто, слишком неблагородно (неблагородно не в смысле принадлежности
к низшему сословию), и вовсе не из тщеславного желания задирать
нос перед тем, чего сами не умеют делать, а в силу внутренней
пустоты этого занятия.
Почтение к
абстрактному мышлению, имеющее силу предрассудка, укоренилось
столь глубоко, что те, у кого тонкий нюх, заранее почуят здесь
сатиру или иронию, а поскольку они читают утренние газеты и знают,
что за сатиру назначена премия, то они решат, что мне лучше постараться
заслужить эту премию в соревновании с другими, чем выкладывать
здесь все без обиняков.
В обоснование
своей мысли я приведу лишь несколько примеров, на которых каждый
сможет убедиться, что дело обстоит именно так. Ведут на казнь
убийцу. Для толпы он убийца — и только. Дамы, может статься, заметят,
что он сильный, красивый, интересный мужчина. Такое замечание
возмутит толпу: как так? Убийца — красив? Можно ли думать столь
дурно, можно ли называть убийцу — красивым? Сами, небось, не лучше!
Это свидетельствует о моральном разложении знати, добавит, быть
может, священник, привыкший глядеть в глубину вещей и сердец.
Знаток же человеческой
души рассмотрит ход событий, сформировавших преступника, обнаружит
в его жизни, в его воспитании влияние дурных отношений между его
отцом и матерью, увидит, что некогда этот человек был наказан
за какой-то незначительный проступок с чрезмерной суровостью,
ожесточившей его против гражданского порядка, вынудившей к сопротивлению,
которое и привело к тому, что преступление сделалось для него
единственным способом самосохранения. Почти наверняка в толпе
найдутся люди, которые — доведись им услышать такие рассуждения
— скажут: да он хочет оправдать убийцу! Помню же я, как некий
бургомистр жаловался в дни моей юности на писателей, подрывающих
основы христианства и правопорядка; один из них даже осмелился
оправдывать самоубийство — подумать страшно! Из дальнейших разъяснений
выяснилось, что бургомистр имел в виду “Страдания молодого Вертера”.
Это и называется
“мыслить абстрактно” — видеть в убийце только одно абстрактное
— что он убийца и называнием такого качества уничтожать в нем
все остальное, что составляет человеческое существо.
Иное дело
— утонченно-сентиментальная светская публика Лейпцига. Эта, наоборот,
усыпала цветами колесованного преступника и вплетала венки в колесо.
Однако это опять-таки абстракция, хотя и противоположная. Христиане
имеют обыкновение выкладывать крест розами или, скорее, розы крестом,
сочетать розы и крест. Крест — это некогда превращенная в святыню
виселица или колесо. Он утратил свое одностороннее значение орудия
позорной казни и соединяет в одном образе высшее страдание и глубочайшее
самопожертвование с радостнейшпм блаженством и божественной честью.
А вот лейпцигский крест, увитый маками и фиалками, — это умиротворение
в стиле Коцебу**,
** Коцебу, Август,
фон (1761—1819)—немецкий драматург и русский дипломат, занимавшийся
также издательской и политической деятельностью, противник либеральных
идей.
разновидность распутного
примиренчества — чувствительного и дурного.
Мне довелось
однажды услышать, как совсем по-иному расправилась с абстракцией
“убийцы” и оправдала его одна наивная старушка из богадельни.
Отрубленная голова лежала на эшафоте, и в это время засияло солнце.
Как это чудесно, сказала она, солнце милосердия господня осеняет
голову Биндера! Ты не стоишь того, чтобы тебе солнце светило,
— так говорят часто, желая выразить осуждение. А женщина та увидела,
что голова убийцы освещена солнцем и, стало Сыть, того достойна.
Она вознесла ее с плахи эшафота в лоно солнечного милосердия бога
и осуществила умиротворение не с помощью фиалок и сентиментального
тщеславия, а тем, что увидела убийцу приобщенным к небесной благодати
солнечным лучом.
— Эй, старуха,
ты торгуешь тухлыми яйцами! — говорит покупательница торговке.
— Что? — кричит та. — Мои яйца тухлые?! Сама ты тухлая! Ты мне
смеешь говорить такое про мой товар! Ты! Да не твоего ли отца
вши в канаве заели, не твоя ли мать с французами крутила, не твоя
ли бабка сдохла в богадельне! Ишь целую простыню на платок извела!
Знаем, небось, откуда все эти тряпки да шляпки! Если бы не офицеры,
не щеголять тебе в нарядах! Порядочные-то за своим домом следят,
а таким — самое место в каталажке! Дырки бы на чулках заштопала!
— Короче говоря, она и крупицы доброго в обидчице не замечает.
Она мыслит абстрактно и все — от шляпки до чулок, с головы до
пят, вкупе с папашей и остальной родней — подводит исключительно
под то преступление, что та нашла ее яйца тухлыми. Все окрашивается
в ее голове в цвет этих яиц, тогда как те офицеры, которых она
упоминала, — если они, конечно, и впрямь имеют сюда какое-нибудь
отношение, что весьма сомнительно, — наверняка заметили в этой
женщине совсем иные детали.
Но оставим
в покое женщин; возьмем, например, слугу — нигде ему не живется
хуже, чем у человека низкого звания и малого достатка; и, наоборот,
тем лучше, чем благороднее его господин. Простой человек и тут
мыслит абстрактно, он важничает перед слугой и относится к нему
только как к слуге; он крепко держится за этот единственный предикат.
Лучше всего живется слуге у француза. Аристократ фамильярен со
слугой, а француз — так уж добрый приятель ему. Слуга, когда они
остаются вдвоем, болтает всякую всячину—смотри “Jacques et son
maitre” Дидро,—а хозяин покуривает себе трубку да поглядывает
на часы, ни в чем его не стесняя. Аристократ, кроме всего прочего,
знает, что слуга не только слуга, что ему известны все городские
новости и девицы и что голову его посещают недурные идеи, — обо
всем этом он слугу расспрашивает, и слуга может свободно говорить
о том, что интересует хозяина. У барина-француза слуга смеет даже
рассуждать, иметь и отстаивать собственное мнение, а когда хозяину
что-нибудь от него нужно, так приказания будет недостаточно, а
сначала придется втолковать слуге свою мысль да еще и благодарить
за то, что это мнение одержит у того верх.
То же самое
различие и среди военных; у пруссаков* положено бить солдата,
и солдат поэтому — каналья; действительно, тот, кто обязан пассивно
сносить побои, и есть каналья. Посему рядовой солдат и выглядит
в глазах офицера как некая абстракция субъекта побоев, с коим
вынужден возиться господин в мундире с портупеей, хотя и для него
это занятие чертовски неприятно.
* В первой
публикации статьи (1835 г.) слово “пруссаков” явно по политическим
соображениям было заменено издателем на “австрийцев”. Это искажение
содержится и в Собрании сочинений Гегеля под ред. Глокнера, по
которому выполнен перевод. Исправление сделано на основании публикации
статьи, сверенной с рукописью (см. “Hegel-Studien”, В. V. Bonn,
1969, S. 164).
Гегель Работы разных
лет. В двух томах. Т. 1. Сост., общая ред. и вступит, статья А.
В. Гулыги. М., “Мысль”, 1972. 668 с.; С.388 - 394
|