Проблемное
поле антропологии
|
Антропологические понятия и категории
Общество, история, будущее
Г. Флоровский
Человеческая мудрость и Премудрость Божия
Кто
не со Мною, тот против Меня;
и кто не собирает со Мною тот расточает.
Лк. 11:23.
I
В самый разгар позитивистических увлечений русского общества, когда все
вопросы казались разрешимыми и уже разрешенными наукой, а вера представлялась
пройденным, изжитым и устарелым этапом исторического развития человечества,
двадцатишестилетний Владимир Соловьев выступил в Петербурге с публичными
“Чтениями о Богочеловечестве” . Это была вдохновенная апология христианской
веры. С одной стороны, Соловьев показывал, что только в религиозном миросозерцании
достигается подлинное оправдание жизни, раскрывается и утверждается ее
смысл и ценность. С другой, он, так сказать, оправдывал Богооткровения
истины перед лицом человеческого разумения, раскрывая глубинное совпадение
содержания христианской догматики с высшими достижениями философского
умозрения.
Соловьев сам называл свое мировоззрение “философией цельного знания” и
именно в таком качестве всеобъемлющего синтетического замысла противопоставлял
его исторически сложившимся системам “отвлеченных начал”. Не рискуя впасть
в грубую ошибку, можно сказать, что Соловьев не признавал существования
заблуждений. Ложность какого-либо суждения, утверждения или оценки заключается
не в его положительном содержании, не в его природе (physis), а в его
недолжном положении (thesis) в системе знания, т.е. в неполноте или односторонности.
Ни один мыслитель, по оценке Соловьева, не заблуждался вполне, не высказывал
лжи по существу; ошибочно бывало только превращение частичной правды в
правду исключительную и всецелую. Одно и то же положение может быть и
истинно, и ложно в зависимости от того, с какими другими оно сочетается.
Поэтому Соловьев воспринимает в свое построение почти что все исторически
сложившиеся учения, начиная Библией и кончая социализмом и теорией Дарвина.
В его понимании и Бог именно оттого есть Истина, Добро и Красота, что
Он абсолютен, безусловен, бесконечен, что Он “все Собою наполняет, объемлет,
двигает, созидает”, что вне Его нет ничего, иными словами, Он есть Всеединое
начало, средоточие и цель всяческого бытия. Соответственно, и религия
есть высшая истина именно потому, что она объемлет собою все и притом
в надлежащей перспективе, — и, стало быть, то, что, будучи взято само
по себе, в отдельности, было бы ложно, в религиозном контексте становится
истинным.
Отсутствию абсолютной лжи соответствует отсутствие абсолютного зла. Опять-таки,
по природе нет ничего злого, и дурным то или другое движение человеческой
воли является не само по себе. “Я не признаю существующего зла вечным”,
— писал он, — “я не верю в черта”. Зло заключается тоже в неправильном
распорядке ценностей, в искажении перспективы. Соловьев усматривает сущность
зла в постановке ограниченного на место безусловного, в утверждении самости,
т.е. в отпадении от Всеединства. Зло, таким образом, не обладает подлинной
реальностью, не есть даже нечто самостоятельное, а есть лишь искаженная
форма Добра. И преодоление зла сводится не к его искоренению, а к разрушению
его односторонности, к восстановлению нарушенных гармонических соотношений.
Но этого мало. Стараясь объяснить существование зла в мире, созданном
и управляемом Премудрым и Всеблагим Творцом, Соловьев приходит к утверждению
необходимости зла или греха. Миросозерцание Соловьева все насыщено духом
историзма, заимствованным отчасти из немецкой идеалистической философии,
отчасти из гностической мистики древнехристианской поры и предреформационного
времени (в особенности у Якоба Беме ). Основная идея этой историософии
заключается в том, что вся история разумна и при этом в ней осуществляется
некоторый доступный человеческому постижению план. Говоря кратко, разумный
смысл временного бытия мира усматривался здесь в том, чтобы осуществилось
свободное Всеединство. В силу творения мир осуществлял бы божественный
план по принуждению, так сказать, насильно, целостность и единство были
бы слепы и механичны. И нужно было, чтобы эта первозданная гармония распалась;
чтобы все свободные существа довели до предела свое своеволие, испытали
всю тягость неупорядоченного хаоса и уже свободным избранием, свободным
актом самоотрекающейся воли вернулись к утраченному Всеединству. Иными
словами, без грехопадения и отступления от Бога не мог мир стать тем,
к чему его предназначал Бог. Именно не мог, ибо все происшедшее фактически
было разумно, логически необходимо, не только для конечного разума, но
и для Разума вообще, — и в качестве такового предвечно предусмотрено Богом.
Исторический процесс, следовательно, представлялся Соловьеву в виде изогнутой
линии: сперва раздробление, распадение бытия должно было, нарастая, дойти
до крайних пределов хаотичности, чтобы потом постепенно происходило вторичное
объединение существующего. В конце стоит то же, что в начале: единство;
но в начале было голое единство, а в конце единство синтетическое, единство
многого, pan kai'en. История, по изображению Соловьева, есть “Богочеловеческий
процесс”, процесс постепенного установления Богочеловечества, глубинного
и свободного единения Божеского и человеческого. Предустановленное предвечно
в Софии как идеальной сущности тварного мира, оно вторично восстановилось
в Богочеловеческой личности Христа. Но далее оно должно распространиться
на весь мир, и в этом сущность христианской истории; здесь снова повторяется
тройственный ритм: человечество должно снова отпасть от единства, снова
пройти через бездны своевольного самоутверждения, чтобы на последок дней
своих придти к совершеннейшему свободному Богочеловечеству, когда будет
Бог всяческая во всем, и утвердится всесовершенное Царство Божие на земле,
т. е. “полнота естественной человеческой жизни, соединяемой через Христа
с полнотою Божества”.
В этой идее Царства Божия получают крайнее свое развитие все основные
идеи Соловьева. Это должна быть “полнота” человеческой жизни, т. е. вся
человеческая жизнь, нисколько не урезанная, должна войти в завершающий
мировой синтез. Ничто не будет выключено как недостойное, все будет освящено.
Поэтому то будущее и рисовалось Соловьеву в ярких земных красках. И от
века уготованное Царство оказывалось в его изображении земным государством,
возглавляемым земным Царем, земным Первосвященником и земным Пророком.
В этот момент Соловьев ставил точку и выходило, что именно об этом царстве
обетовано, что ему не будет конца... И здесь Соловьев вполне сходился
с теоретиками безбожного общественного идеала, тоже чаявшими преодоления
всех жизненных дисгармоний здесь, а не там, за историческим горизонтом,
у Отца светов... И так же, как они, веровал, в конце концов, в “естественное
течение вещей”, в незыблемые законы имманентного развития мира, “лучшего
из возможных”.
II
Соловьева часто обвиняли в пантеизме. Но не в этом лежал proton psendos
его религиозно-философского построения. Грань между вечным безначальным
и тварным, между безусловным и конечным никогда не стиралась в его сознании;
и он неоднократно, даже с преувеличением подчеркивал противоположность
этих начал. Коренной изъян его мироощущения заключался в другом, в полном
отсутствии трагизма в его религиозном восприятии жизни. Грех он воспринимал
слишком узко, одним умом, и для преодоления его ему не казалось нужным
разрывать непрерывность естественного природного порядка. Мир представлялся
ему в виде идеально построенного механизма, неуклонно и точно повинующегося
безупречным законам, данным Всемогущим и Премудрым Творцом. Оттого его
так привлекала эволюционная гипотеза, и он применял ее для... доказательства
Воскресения Христова, его необходимости и, следовательно, реальности.
Ведь его “ждет и томится природа”.
Нравственный дуализм Добра и Зла воспринимался им слишком абстрактно,
реальности “идеала Содомского” он не ощущал. Искушения и соблазны казались
ему лишь необходимыми моментами осуществления свободы, неотразимость которого
для него была обеспечена разумностью сущего, предвечным изволением Бога.
И пред лицом неминуемого торжества всеобщего преображения исчезали живые
конкретные личности человеческие, и все внимание оттягивалось в сторону
отвлеченных форм общественного и космического бытия. Для Соловьева ценнее
было соединение церквей, т. е. формальное объединение всех под единою
теократической властью, чем спасение индивидуальной души, мятущейся и
озлобленной. Идея дороже лица.
Нужно оговориться, — сказанное о Соловьеве относится лишь к первому периоду
его жизни. В последние свои годы он прошел через трудный религиозный кризис,
в очистительном огне которого сгорели все его гностические и теократические
утопии. Он почувствовал не только остроту греховного жала в индивидуальной
душе, но и реальность, самостоятельность зла как космического начала.
Он ощутил катастрофический пульс истории и вместо посюстороннего Царства
увидел “конец истории” — Страшный Суд и второе пришествие Христово.
“Все великое земное разлетается, как дым” — на этом откровении оборвалась
его здешняя жизнь.
III
Соловьев, Толстой, Достоевский были предтечами и пророками того периода
нового религиозного подъема, в который русская мысль после нескольких
десятилетий безбожных и богоборческих блужданий вступила с началом нынешнего
века. “Новое религиозное сознание” складывалось в “пылу освободительного
движения”, когда заветные, наследственные надежды, казалось, готовы были
вот-вот осуществиться, — обстановка благоприятствовала возникновению утопий.
И действительно, в возбужденном ожиданиями сознании “русская революция”,
— движение политическое и социально-экономическое по происхождению и своему
непосредственному содержанию, — вырастала до размеров апокалиптического
сдвига. Но это была хилиастическая, чувственная апокалиптика, совершенно
не осязающая грани, hiatus'a между “здесь” и “там”, пламенно “взыскующая
града”, но града здешнего. Идеал свободного всеединства повторялся здесь
снова в других формах, но со всеми его прелестями и обольщениями. Религия
должна стать всем, воспринять полноту человеческой жизни, плотяной и плотской,
— для “богоискателей” этот постулат превращался в задание — совместить
язычество с “историческим”, “церковным” христианством, умирающего Пана
с Воскресшим Христом. И, казалось, при дверях уже эпоха Третьего Завета,
мистического Царства Духа. В нем должна сочетаться правда эллинского чувственного
натурализма с правдою аскетического спиритуализма, свобода и святость
плоти с свободою и святостью духа. — Соловьев ждал идеального религиозного
государства, Мережковский, Гиппиус, Минский, Вяч. Иванов, Свенцицкий “богопьяной”
(Gottgetrunken) анархической общины. И то, и другое одинаково — рай на
земле. “Еще немного, еще одно усилие добра, — восклицал один из крупных
представителей этого течения, Свенцицкий, — и раздвинутся своды небесные,
мир содрогнется, как умирающий больной, и разом засияет новое небо над
новой, прекрасной, нетленной, вечной землей”.
Религиозная мысль движется здесь всецело в пределах идеи Царства Божия
на земле: “христианская общественность занимает место социалистического
общества или идеальной демократии прежних внерелигиозных общественно-исторических
построений. Предметом желаний по-прежнему является здесь строй, идеальный
порядок как таковой. И это несмотря на то, что остро ставится проблема
личности, несмотря на увлечение индивидуалистической религиозностью внецерковных
мистических сект. Мало того, несмотря на зарождающееся ощущение мирового
трагизма, “Жизнь, — говорит Савицкий, — не гармонический аккорд, а бурный,
душу надрывающий диссонанс”. И вместе с тем, отказ “религиозно осмыслить
историю”, по его мнению, был бы “самым безусловным отрицанием Бога”, ибо
Бог не мог создать бессмысленного, калейдоскопически-пестрого, бессвязно-эпизодического,
не цельного мира. Либо история — “органический рост Космоса”, либо Бога
нет.
Так восстановление нарушенной вселенской гармонии заслоняет задачу просветления
и спасения отдельных индивидуальных душ.
Причина этого ясна: между смыслом мира и его разумностью ставится знак
равенства, а разумность измеряется конечным, человеческим масштабом. Разумность
истории отождествляется с ее планомерностью, логичностью в пределах человеческой
“аристотелевской” логики. “Религиозное осмысливание жизни превращается
в один из вариантов теории прогресса, словно между разумом человеческим
и Разумом Божественным различие только количественное, как между конечным
и бесконечным, и в хрупкие рамки человеческого познания вместима и уловима
вся Тайна Божией Премудрости...
Преодоление рационалистической ограниченности религиозного сознания было
возможно только через систематический философский анализ исторической
проблемы, и он привел в результате к обостренной постановке вопроса о
взаимоотношении знания и веры, иначе говоря, Премудрости Божией, от века
сокровенной, и мудрости человеческой. В отчетливой и ясной постановке
вопроса о сущности религиозного понимания истории, во вскрытии неизбежно
присущих ему антиномий и заключается главная философская ценность русского
“богоискательства”.
IV
“Знать разум всего сущего, понимать одинаково и в поле каждую былинку
и в небе каждую звезду” доступно лишь всеведению Божию”, — писал в 1902
г. С. Н. Булгаков (тогда профессор политической экономии, теперь также
протоиерей). Для нас же отдельные события как нашей собственной жизни,
так и истории навсегда останутся иррациональны. Для нравственного действования
“уверенность в том, что прогресс осуществляется с механической необходимостью”,
и не нужна и излишня; “никакие костыли не нужны для нравственного закона!”
Ибо не гарантирующее знание, а дерзающая вера должна лежать в основе жизни.
Другими словами, определяющее и направляющее значение должно принадлежать
не лежащему где-то впереди, в пределах исторической перспективы идеальному
строю, а вневременной и вечной норме, абсолютным нравственным постулатам.
Возможно историю рассматривать двояко: либо смотреть на нее, как на “процесс,
ведущий к достижению некоторой предельной, однако истории еще имманентной
и ее силами достигаемой цели”, либо “усматривать над собой и за пределами
этого мира с его историей сверхприродную цель”: тогда “пред лицом вечности
бледнеют и испаряются или же радикально переоцениваются все исторические
ценности”. “Мир созревает для своего преображения творческой силой божества”,
история “всецело есть дело воли и всемогущества Небесного Отца” и ее цель
для человека и совершенно непостижима, и не досягаема. Булгаков обозначает
эти точки зрения, соответственно, как хилиазм и эсхатологию. Хилиазм —
пассивно-детерминистичен, строгая определенность всего происходящего в
истории, “фатум закономерности” — для него наивысшая реальность; “история
берется здесь в таких ракурсах, что в ней не остается места свободной
человеческой личности”. Такова идеология марксизма, таков мусульманский
фатализм, такова была апокалиптика неканонических иудейских пророков.
И с этим связана абстрактность хилиастических идеалов и откровений: речь
идет всегда не о конкретных фактах, не об определенных эпохах, а о типах
или схемах, о будущем вообще, — ибо все друг на друга похоже и повторяется.
Эсхатология — существенно трансцендентна, она живет мыслью о другом мире
и о предстоящем уходе из этого. И потому она лежит в совершенно отличной
религиозно-метафизической плоскости — пути Промысла несоизмеримы человеческим
путям, тамошнее не похоже на здешнее. Зло ощущается здесь, как реальная
самоутверждающаяся сила, и мировой и исторический процессы — как метафизически
реальная трагедия. Но разыгрывается она за пределами эмпирической истории.
“Для христиан, — говорит В. Ф. Эрн , близко подходящий в этом смысле к
Булгакову, — будущее — не мирный культурный процесс постепенного нарастания
всяких ценностей, а катастрофическая картина все растущих взрывов; наконец,
последний взрыв, последнее напряжение — и тогда конец этому миру, начало
Нового, Вечного, абсолютного Царствия Божия”. И “будет некогда день, и
погибнет в громах и молниях великого Страшного Суда старый мир, Ангелы
вострубят, небеса совьются, как свиток, Время исчезнет, Смерть победится,
и из пламени преображения возникнет новая земля под новыми небесами. Тогда
этого мира уже больше не будет”.
В такой перспективе совершенно ясно, что “собирать сокровища” нужно не
на земле, где все тленно, а на небесах... И переводя это на язык обыденный,
нужно сказать — ценность не в тех или иных формах эмпирического существования,
а — в душе человеческой. Меняется способ оценки: на смену прежнему, хронологическому,
когда достоинство исторического достижения однозначно определялось его
расстоянием во времени от венчающей идеальной цели, приходит вневременный,
— и приговор произносится в зависимости от того, какое содержание воплощено
в данных формах. Этим личность окончательно изъемлется из-под владычества
времени и рока. Во все времена и у всех народов оказываются возможными
праведники. Каждая эпоха оценивается сама по себе, измеряется одним и
тем же, не меняющимся в исторической перспективе мерилом — абсолютной,
религиозно-нравственной нормой.
И все-таки время существует. Мы живем в истории. И хотя история не поддается
безвредному рационализированию, не может быть “осмыслена” логически, без
того чтобы не обессмыслиться этически, — все же какой-то “смысл” она имеет,
если только миром правит Бог. Но этот смысл не может быть постижимым,
не может сполна исчерпываться никакими человеческими определениями. Это
поистине — тайна.
Так вопрос о смысле истории приводит к вопросу о вере. История имеет смысл
и история непостижима, загадочна. Эта антиномия разрешается тогда, когда
расчленяется смысл познаваемый от смысла веруемого.
V
В основе противоположения знания и веры лежит глубокая психологическая
и этико-метафизическая противоположность — свободы и необходимости. Знание
и вера рождаются из различных мироощущений, в разных плоскостях: как удачно
выражается Н.А. Бердяев, если вера есть “вещей обличение невидимых”, то
знание следует назвать “обличением вещей видимых”. “Знание — принудительно,
вера — свободна”; “знание носит характер насильственный и безопасный,
— пишет Бердяев, — в вере, в обличении невидимых вещей, в волевом избрании
иных миров есть риск и опасность. В дерзновении веры человек как бы бросается
в пропасть, рискует или сломать себе голову или все приобрести... Требование
от веры гарантий, даваемых знанием, представляется похожим на желание
пойти ва-банк в азартной игре, предварительно подсмотрев карту”. Психологическую
природу веры характеризует знаменитое тертуллиановское выражение “credo
quia absurdum” . “Нужно рискнуть, согласиться на абсурд, отречься от своего
разума, все поставить на карту и броситься в пропасть...” — только этот
подвиг самоотречения и самоотдачи переводит за “слишком человеческие”
пределы. И раскрывается разумность мира, но не человеческая, а Высшая,
Вечная, Божественная. “Я верю в Бога моего, — формулирует Бердяев религиозную
установку сознания, — не потому, что доказано мне бытие Его, что я принужден
к принятию Его, что гарантирован я залогами с небес, а потому, что я люблю
Его”...
Так знание и вера сводятся, соответственно, к покорности и дерзновению.
И вместе с тем, лишь в вере постижение смысла связывается жизненно с познающей
личностью, только вера есть событие, глубоко и широко врезывающееся в
ее жизнь. А знание — скользит по поверхности. И мало того, односторонний
интеллектуалистический идеал познания возводит эту поверхность в норму:
он настаивает на внереальности, на “идеальности” познания, на том, что
знание не есть событие, что в нем не происходит существенного касания
с действительностью, с “мирами иными”. В глубине чувствуется дух отчуждения,
холодности, равнодушия, — тогда как истинная вера всегда пламенна, всегда
— любовь.
С наибольшею яркостью и полнотою этот цикл мыслей раскрывается в религиозно-философской
концепции священника о. П. А. Флоренского, книга которого “Столп и утверждение
Истины”.
“Опыт православной Теодицеи” является, без сомнения, самым значительным
фактом в русском религиозном движении последнего времени . Здесь совмещается
необычный захват философской и богословской эрудиции и сила и гибкость
диалектики с высокой напряженностью интуитивных прозрений и глубиною непосредственного
религиозного чувства. “Живой религиозный опыт как единственный законный
способ познания догматов — так мне хотелось бы выразить общее стремление
моей книги”, — начинает о. Флоренский свое вводное обращение к читателю;
и вся его книга написана именно на основе такого “живого религиозного
опыта”, опирается на “опытные данные” и, при том, на данные опыта церковного.
Основная идея Флоренского — это противоположность познания рассудочного
и познания духовного, которую он раскрывает прежде всего применительно
к словам Христа: “утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам”
(Мф. 11:25). “Истинная человеческая мудрость, истинная человеческая разумность
недостаточна по тому самому, что она человеческая. И, в то же время, умственное
“младенчество”, отсутствие умственного богатства, мешающего войти в Царство
Небесное, может оказаться условием стяжания духовного ведения. Но полнота
всего — в Иисусе Христе, и потому ведение можно получить лишь чрез Него
и от Него”. Оттого-то “из рожденных женами не восставал больший Иоанна
Крестителя, но меньший в Царстве Небесном больше его” (Мф. 11:11).
Для человеческого разума познание истины, как обретение непререкаемой
достоверности, решительно недоступно, и единственный достижимый им результат,
это — скептическое epoche, воздержание от всякого утверждения; психологически
это вовсе не ataraxia, не “глубокое спокойствие отказавшегося от каких
бы то ни было высказываний духа”, а — невыносимое духовное борение среди
неизвестностей, “какой-то нечленораздельный философский вопль”, “поистине
огненное терзание”. Выход только в вере; для этого надо отказаться от
догматической предпосылки, будто “из недостоверного не может получиться
достоверного”, и — дерзать. “Кто не хочет погубить душу свою, те пусть
же пребывают в геенне, в неугасимом огне epoche, “где червь их не умирает,
и огонь их не угасает” (Мр. 9:44, 46, 48).” Так поступали ариане , соблазнявшиеся
рассудочною непонятностью никейского символа , логическим бессмыслием
omoousios ; слова упрека, брошенные Евномием братьям-каппадокийцам , “вы
дерзаете учить и мыслить невозможное” — есть типическое выражение рассудочного
соблазна пред откровенной Истиной, выражение худшего из видов безбожия,
так называемой “разумной” веры. Здесь непризнание “вещей невидимых” лицемерно
маскируется, — признается бытие Бога, но отвергается самое существо Его
— “невидимость”. Верить надо “вопреки стонам рассудка”, мало того, именно
потому, что рассудок к данному утверждению веры враждебен. — “Обливаясь
кровью буду говорить в напряжении: Credo quia absurdum est. Ничего, ничего
не хочу своего, — не хочу даже рассудка. Ты один, — Ты только. Die animae
meae: Salus ta Ego sum! Впрочем, не моя. а Твоя воля да будет...” “Надобно
стать на вполне новую землю, о которой у нас нет и помину. Мы даже не
знаем, есть ли в действительности эта новая земля, — не знаем, ибо блага
духовные, которых мы ищем, находятся вне области плотского познания: они
— то, — “чего око не видело и ухо не слышало, и что на сердце человеку
не восходило (I. Кор. 2:9; ср. Ис. 64:4).” “Чтобы придти к Истине, надо
отрешиться от самости своей, надо выйти из себя; а это для нас решительно
невозможно”, но “Бог Авраама, Исаака, Иакова, а не Бог философов и ученых”
[слова Паскаля] приходит к нам, приходит к одру ночному, берет нас за
руку и ведет так, как мы не могли бы и подумать. “Человекам это невозможно,
Богу же все возможно (Мф. 19:26; ср. Мр. 10:27).” “Не интуиция и не дискурсия
дают ведение Истины. Оно возникает в душе от свободного откровения самой
Триипостасной Истины, от благодатного посещения души Духом Святым”. А
путь к стяжанию Духа — путь умного делания, внутреннего подвига духовного.
Христианская философия есть “философия личности и творческого подвига”.
По содержанию озарения Духа религиозные откровения решительно невместимы
в логические рамки, для мысли — они антиномичны, внутренне противоречивы.
И в этом факте противоречий, пронизывающих всю область религиозной догматики,
обнаруживается не ее, а наша слабость, наш грех. И только потому, что
догматы противоречивы, в них можно (фактически возможно) верить — будь
они понятны, “верить тут (было бы) нечему, очищать себя и творить подвиг
— не для чего”: все было бы легко и просто общедоступно. И Флоренский
показывает действительную наличность “догматических антиномий”, между
прочим, у апостола Павла. Эти видимые непросвещенному взгляду противоречия
претворяются в цельность для духоносного взора. — Самый яркий пример являет
собою эсхатологический догмат: если исходить из понятия о Боге как Любви,
то “невозможна невозможность всеобщего спасения”; если исходить из идеи
твари как свободного создания Божия, то нельзя “допустить, чтобы могло
быть спасение без ответной любви к Богу”, и при этом, любви свободной,
не принужденной Богом, т. е. “возможна невозможность всеобщего спасения”.
Идеи прощения и воздаяния неизбежно предполагают друг друга и в то же
время друг друга исключают. Одинаково несомненно и то, что будут вечные
муки, — ибо ведение Истины и общение с нею может быть только вольным,
— и то, что будет всеобщее восстановление, apokatastasis, — ибо Бог любовь.
И лишь вере открываются ta eschata .
Но вера не есть преходящее, мимолетное состояние человеческой души, а
постоянный определенный ее уклад, определенный tonos ее, — целостность,
или целомудрие духа. Достижима эта ступень духовного строя лишь в Церкви.
Но Церковь не есть нечто, поддающееся формально-логическому определению.
“Нет понятия церковности, но есть сама она, и для всякого живого члена
Церкви жизнь церковная есть самое определенное и осязательное, что знает
он”. “Самая эта неопределимость церковности, ее неуловимость для логических
терминов, ее несказанность не доказывает ли, что церковность — это жизнь,
особая новая жизнь, данная человекам...” И можно ли Тело Христово, “полноту
наполняющего все во всем” (Еф. 1:23) уложить “в узкий гроб логического
определения?” В этом смысле познание истины и есть истинная жизнь.
Познать истину в подлинном и глубочайшем смысле, это значит не скопировать
или пассивно отобразить в своем сознании что-то, стоящее вне познающего
и ему в существе своем чуждое и безразличное. Познать истину значит —
стать истинным, т. е. осуществить свое идеальное, предвечное Божественное
назначение или, как выражается В. Ф. Эрн, найти и выявить свой “софийный
лик”, найти свое подлинное “место во вселенной и Боге”. “Истина”, по его
выражению, “может быть доступна человеку только потому, что в человеке
есть место Истине”, т.е. он есть образ Божий, и ему доступен бесконечный
и постоянный рост в осуществлении вечной идеи своего существа. Единственный
путь истинного ведения это путь христианского подвижничества. Познать
истину может лишь тот, кто раскроет в себе “внутреннего человека”, кто
станет тем, чем ему предназначено быть таинственным изволением Божиим
и чем он был бы, если бы не было грехопадения.
VI
Таковы предельные достижения русской религиозно-философской мысли.
Начав замыслом всеобъемлющего религиозного синтеза, приятия и освещения
всей жизни в ее теперешнем, эмпирически-данном виде, она кончает полным
отречением от мира и всего, “еже в нем”, тем более полным, что оно совершается
не во имя отрицательного нравственного значения “мира”, а во имя его полной
бесценности. Борьба со злом переносится в новую плоскость: религиозно
воспринимаемое зло отлично от того, что признается злом в пределах “естественной”
жизни — мы видели, что знание, мудрость есть зло пред судом веры. И в
глубинах религиозного сознания совершается духовный нравственный подвиг:
отречение от своего разума, от “понимания” — его первый шаг; откровение
— его содержание.
В исходном пункте — ощущение божественного элемента в человеческом разуме;
в заключительном прозрении — исповедание тщетности и суетности человеческой
мудрости. “Проповедуем премудрость Божию, тайную, сокровенную, которой
никто из властей века сего не познал... А нам Бог открыл это Духом Своим,
ибо Дух все проницает, и глубины Божий” (I. Кор. 2:7,8, 10).
Мы бесконечно далеки от того, чтобы приписывать значение безусловной,
канонической достоверности результатам и достижениям русского религиозного
искания. Но необходимо признать принципиальную правильность вновь избранного
пути. Его сила не в самоутверждении логического познания, а в смирении
самоотречения пред тайною Божией и в жажде подвига. И не рискуя ошибиться,
можно сказать, что один, по крайней мере, совершенно не подлежащий сомнению
урок вынесла из этого процесса исканий и борений православная богословская
мысль: за образец и источник вдохновения христианское умозрение должно
брать не те богодухновенные начальные слова Благовестия Евангелиста-Богослова,
которыми вдохновлялась святоотеческая мысль первохристианской эпохи, а,
так сказать, более элементарные, ближе подходящие к ограниченным силам
падшего создания слова, которые писал коринфской церкви Апостол Языков
. На вершинах Богомудрия ощущается и осязается Логос, раскрывается Премудрость
Божия. Но начинать сразу с таких высот и непосильно, и небезопасно. В
начале должно стоять покаянное сознание немощи своего разумения, “трепет
тайны”.
Ибо написано: “погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну” (Ис.
29:14)... потому что немудрое Божие премудрее человеков, и немощное Божие
сильнее человеков” (Кор. 1:19,25).