Федор Михайлович Достоевский (1821-1861)

назад

  Сочинения

Ф.М. Достоевский

ИДИОТ

<Фрагменты>

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

V

 

  <…> — На счет жизни в тюрьме можно еще и не

согласиться, — сказал князь: — я слышал один рассказ

человека, который просидел в тюрьме лет двенадцать;

это был один из больных у моего профессора и

лечился. У него были припадки, он был иногда

беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя.

Жизнь его в тюрьме была очень грустная, уверяю вас,

но уж конечно не копеечная. А всё знакомство-то у

него было с пауком, да с деревцом, что под окном

выросло... Но я вам лучше расскажу про другую мою

встречу прошлого года с одним человеком. Тут одно

обстоятельство очень странное было, — странное тем

собственно, что случай такой очень редко бывает. Этот

человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот,

и ему прочитан был приговор смертной казни

расстрелянием, за политическое преступление. Минут

через двадцать прочтено было и помилование, и

назначена другая степень наказания; но однако же в

промежутке между двумя приговорами, двадцать

минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил

под несомненным убеждением, что через несколько

минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать,

когда он иногда припоминал свои тогдашние

впечатления, и я несколько раз начинал его вновь

расспрашивать. Он помнил всё с необыкновенною

ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут

не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около

которого стоял народ и солдаты, были врыты три

столба, так как преступников было несколько человек.

Троих первых повели к столбам, привязали, надели на

них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а

на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно

было ружей; затем против каждого столба выстроилась

команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый

стоял восьмым по очереди, стало быть, ему

приходилось идти к столбам в третью очередь.

Священник обошел всех с крестом. Выходило, что

остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что

эти пять минут казались ему бесконечным сроком,

огромным богатством; ему казалось, что в эти пять

минут он проживет столько жизней, Что еще сейчас

нечего и думать о последнем мгновении, так что он

еще распоряжения разные сделал: рассчитал время,

чтобы проститься с товарищами, на это положил

минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы

подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в

последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо

помнил, что сделал именно эти три распоряжения и

именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет,

здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он

помнил, что одному из них задал довольно посторонний

вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом,

когда он простился с товарищами, настали те две

минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя;

он знал заранее, о чем он будет думать: ему всё

хотелось представить себе, как можно скорее и ярче,

что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через

три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так

кто же? Где же? Всё это он думал в эти две минуты

решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с

позолоченною крышей сверкала на ярком солнце, Он

помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на

лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей:

ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он

чрез три минуты как-нибудь сольется с ними...

Неизвестность и отвращение от этого нового, которое

будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит,

что ничего не было для него в это время тяжело, как

беспрерывная мысль: "Что если бы не умирать! Что

если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! всё

это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый

век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту

счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!"

Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую

злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтоб его

поскорей застрелили.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

V

<…>

"МОЕ НЕОБХОДИМОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ".

 

  "Aprиs moi le dйluge!

 

  "Вчера утром был у меня князь; между прочим он

уговорил меня переехать на свою дачу. Я так и знал,

что он непременно будет на этом настаивать, и уверен

был, что он так прямо и брякнет мне, что мне на даче

будет "легче умирать между людьми и деревьями",

как он выражается. Но сегодня он не сказал умереть, а

сказал "будет легче прожить", что однако же почти всё

равно для меня, в моем положении. Я спросил его, что

он подразумевает под своими беспрерывными

"деревьями", и почему он мне так навязывает эти

"деревья", и с удивлением узнал от него, что я сам

будто бы на том вечере выразился, что приезжал в

Павловск в последний раз посмотреть на деревья.

Когда я заметил ему, что ведь всё равно умирать, что

под деревьями, что смотря в окно на мои кирпичи, и

что для двух недель нечего так церемониться, то он

тотчас же согласился; но зелень и чистый воздух, по

его мнению, непременно произведут во мне

какую-нибудь физическую перемену, и мое волнение и

мои сны переменятся и, может быть, облегчатся. Я

опять заметил ему смеясь, что он говорит как

материалист. Он ответил мне с своею улыбкой, что он

и всегда был материалист. Так как он никогда не лжет,

то эти слова что-нибудь да означают. Улыбка его

хороша; я разглядел его теперь внимательнее. Я не

знаю, люблю или не люблю я его теперь; теперь мне

некогда с этим возиться. Моя пятимесячная ненависть

к нему, надо заметить, в последний месяц стала совсем

утихать. Кто знает, может быть, я приезжал в

Павловск, главное, чтоб его увидать. Но... зачем я

оставлял тогда мою комнату? Приговоренный к

смерти не должен оставлять своего угла; и если бы

теперь я не принял окончательного решения, а

решился бы, напротив, ждать до последнего часу, то,

конечно, не оставил бы моей комнаты ни за что и не

принял бы предложения переселиться к нему

"умирать" в Павловск.

  "Мне нужно поспешить и кончить всё это

"объяснение" непременно до завтра. Стало быть, у

меня не будет времени перечитать и поправить;

перечту завтра, когда буду читать князю и двум, трем

свидетелям, которых намерен найти у него. Так как

тут не будет ни одного слова лжи, а всё одна правда,

последняя и торжественная, то мне заранее

любопытно, какое впечатление она произведет на

меня самого в тот час и в ту минуту, когда я стану

перечитывать? Впрочем, я напрасно написал слова:

"правда последняя и торжественная"; для двух недель

и без того лгать не стоит, потому что жить две недели

не стоит; это самое лучшее доказательство, что я

напишу одну правду. (NB. Не забыть мысли: не

сумасшедший ли я в эту минуту, то-есть минутами?

Мне сказали утвердительно, что чахоточные в

последней степени иногда сходят с ума на время.

Проверить это завтра за чтением, по впечатлению на

слушателей. Этот вопрос непременно разрешить в

полной точности; иначе нельзя ни к чему приступить.)

  "Мне кажется, я написал сейчас ужасную глупость;

но переправлять мне некогда, я сказал; кроме того, я

даю себе слово нарочно не переправлять в этой

рукописи ни одной строчки, даже если б я сам заметил,

что противоречу себе чрез каждые пять строк. Я хочу

именно определить завтра за чтением, правильно ли

логическое течение моей мысли; замечаю ли я ошибки

мои, и верно ли, стало быть, всё то, что я в этой

комнате в эти шесть месяцев передумал, или только

один бред.

  "Если б еще, два месяца тому назад мне пришлось,

как теперь, оставлять совсем мою комнату и

проститься с Мейеровою стеной, то я уверен, мне было

бы грустно, Теперь же я ничего не ощущаю, а между

тем завтра оставляю и комнату, и стену, на веки!

Стало быть, убеждение мое, что для двух недель не

стоит уже сожалеть или предаваться каким-нибудь

ощущениям, одолело моею природой и может уже

теперь приказывать всем моим чувствам. Но правда

ли это? Правда ли, что моя природа побеждена теперь

совершенно? Если бы меня стали теперь пытать, то я

бы стал наверно кричать и не сказал бы, что не стоит

кричать и чувствовать боль, потому что две недели

только осталось жить.

  "Но правда ли то, что мне только две недели жить

остается, а не больше? Тогда в Павловске я солгал:

Б—н мне ничего и говорил и никогда не видал меня;

но с неделю назад ко мне приводили студента

Кислородова; по убеждениям своим, он материалист,

атеист и нигилист, вот почему я именно его и позвал:

мне надо было человека, чтобы сказал мне наконец

голую правду, не нежничая и без церемонии. Так он и

сделал, и не только с готовностию и без церемонии, но

даже с видимым удовольствием (что, по-моему, уж и

лишнее). Он брякнул мне прямо, что мне осталось

около месяца; может быть, несколько больше, если

будут хорошие обстоятельства; но может быть, даже и

гораздо раньше умру. По его мнению, я могу умереть и

внезапно, даже, например, завтра: такие факты

бывали, и не далее как третьего дня одна молодая

дама, в чахотке и в положении, сходном с моим, в

Коломне, собиралась идти на рынок покупать

провизию, но вдруг почувствовала себя дурно, легла на

диван, вздохнула и умерла. Всё это Кислородов

сообщил мне даже с некоторою щеголеватостию

бесчувствия и неосторожности, и как будто делая мне

тем честь, то-есть показывая тем, что принимает и

меня за такое же всеотрицающее высшее существо,

как и сам он, которому умереть, разумеется, ничего не

стоит. В конце-концов всё-таки факт облиневанный:

месяц и никак не более! Что он не ошибся в том, я

совершенно уверен.

  "Удивило меня очень, почему князь так угадал

давеча, что я вижу "дурные сны"; он сказал

буквально, что в Павловске "мое волнение и сны"

переменятся. И почему же сны? Он или медик, или в

самом деле необыкновенного ума и может очень

многое угадывать. (Но что он в конце-концов "идиот",

в этом нет никакого сомнения.) Как нарочно пред

самым его приходом я видел один хорошенький сон

(впрочем из тех, которые мне теперь снятся сотнями).

Я заснул, — я думаю за час до его прихода, — и видел,

что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше

и выше моей, лучше меблирована, светлая, шкаф,

комод, диван и моя кровать, большая и широкая и

покрытая зеленым шелковым стеганым одеялом. Но в

этой комнате я заметил одно ужасное животное,

какое-то чудовище. Оно было в роде скорпиона, но не

скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно

тем, что таких животных в природе нет, и что оно

нарочно у меня явилось, и что в этом самом

заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень

хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое,

пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у

головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно

тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не

больше десятой доли вершка. На вершок от головы, из

туловища выходят, под углом в сорок пять градусов,

две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два

длиной, так что всё животное представляется, если

смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не

рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде

двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два

усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего,

стало быть, восемь усиков. Животное бегало по

комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и

когда бежало, то и туловище и лапы извивались как

змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на

скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я

ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что

оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его

прислал в мою комнату, что хотят мне сделать, и в чем

тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф,

заползало в углы. Я сед на стул с ногами и поджал их

под себя. Оно быстро перебежало наискось всю

комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе

осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и

надеялся, что оно не всползет на стул. Вдруг я

услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то

трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад

всползает по стене и уже наравне с моею головой, и

касается даже моих волос хвостом, который вертелся и

извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил,

исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтоб

оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя

мать и какой-то ее знакомый. Они стали ловить

гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись.

Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять;

он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то

особым намерением, медленно извиваясь, что было

еще отвратительнее, опять наискось комнаты, к

дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула

Норму, нашу собаку, — огромный тернёф, черный и

лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась

в комнату и стала над гадиной как вкопанная.

Остановился и гад, но всё еще извиваясь и пощелкивая

по полу концами лап и хвоста. Животные не могут

чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь;

но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы

было что-то как будто очень необыкновенное, как

будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть,

тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается

что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно

отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно

ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на нее

броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг.

Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожа всеми

членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные

зубы, открыла всю свою огромную красную пасть,

приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг

схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно

рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма еще раз

поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью

вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа

затрещала на ее зубах; хвостик животного и лапы,

выходившие из пасти, шевелились с ужасною

быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина

успела таки ужалить ей язык. С визгом и воем она

раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная

гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из

своего полураздавленного туловища на ее язык

множество белого сока, похожего на сок раздавленного

черного таракана... Тут я проснулся, и вошел князь".

 

  — Господа, — сказал Ипполит, вдруг отрываясь от

чтения и даже почти застыдившись, — я не

перечитывал, но, кажется, я, действительно, много

лишнего написал. Этот сон...

  — Есть-таки, — поспешил ввернуть Ганя.

  — Тут слишком много личного, соглашаюсь, то-есть

собственно обо мне...

  Говоря это, Ипполит имел усталый и

расслабленный вид и обтирал пот с своего лба

платком.

  — Да-с, слишком уж собой интересуетесь, —

прошипел Лебедев.

  — Я, господа, никого не принуждаю, опять-таки;

кто не хочет, тот может и удалиться.

  — Прогоняет... из чужого дома, — чуть слышно

проворчал Рогожин.

  — А как мы все вдруг встанем и удалимся? —

проговорил внезапно Фердыщенко, до сих пор,

впрочем, не осмеливавшийся вслух говорить.

  Ипполит вдруг опустил глаза и схватился за

рукопись; но в ту же секунду поднял опять голову и,

сверкая глазами, с двумя красными пятнами на щеках,

проговорил, в упор смотря на Фердыщенка:

  — Вы меня совсем не любите!

  Раздался смех; впрочем, большинство не смеялось,

Ипполит покраснел ужасно.

  — Ипполит, — сказал князь, — закройте вашу

рукопись и отдайте ее мне, а сами ложитесь спать здесь

в моей комнате. Мы поговорим пред сном и завтра; но

с тем, чтоб уж никогда не развертывать эти листы.

Хотите?

  — Разве это возможно? — посмотрел на него

Ипполит в решительном удивлении. — Господа! —

крикнул он, опять лихорадочно оживляясь, — глупый

эпизод, в котором я не умел вести себя. Более

прерывать чтение не буду. Кто хочет слушать —

слушай...

  Он поскорей глотнул из стакана воды, поскорей

облокотился на стол, чтобы закрыться от взглядов, и с

упорством стал продолжать чтение. Стыд скоро,

впрочем, прошел...

  "Идея о том (продолжал он читать), что не стоит

жить несколько недель, стала одолевать меня

настоящим образом, я думаю, с месяц назад, когда мне

оставалось жить еще четыре недели, но совершенно

овладела мной только три дня назад, когда я

возвратился с того вечера в Павловске. Первый

момент полного, непосредственного проникновения

этою мыслью произошел на террасе у князя, именно в

то самое мгновение, когда я вздумал сделать

последнюю пробу жизни, хотел видеть людей и деревья

(пусть это я сам говорил), горячился, настаивал на

праве Бурдовского, "моего ближнего", и мечтал, что

все они вдруг растопырят руки и примут меня в свои

объятия, и попросят у меня в чем-то прощения, а я у

них; одним словом, я кончил как бездарный дурак. И

вот в эти-то часы и вспыхнуло во мне "последнее

убеждение". Удивляюсь теперь, каким образом я мог

жить целые шесть месяцев без этого "убеждения"! Я

положительно знал, что у меня чахотка и неизлечимая;

я не обманывал себя и понимал дело ясно. Но чем

яснее я его понимал, тем судорожнее мне хотелось

жить; я цеплялся за жизнь и хотел жить во что бы то

ни стало. Согласен, что я мог тогда злиться на темный

и глухой жребий, распорядившийся раздавить меня,

как муху, и, конечно, не зная зачем; но зачем же я не

кончил одною злостью? Зачем я действительно

начинал жить, зная, что мне уже нельзя начинать;

пробовал, зная, что мне уже нечего пробовать? А

между тем я даже книги не мог прочесть и перестал

читать: к чему читать, к чему узнавать на шесть

месяцев? Эта мысль заставляла меня не раз бросать

книгу.

  "Да, эта Мейерова стена может много пересказать!

Много я на ней записал. Не было пятна на этой грязной

стене, которого бы я не заучил. Проклятая стена! А

всё-таки она мне дороже всех Павловских деревьев,

то-есть должна бы быть всех дороже, если бы мне не

было теперь всё равно.

  "Припоминаю теперь, с каким жадным интересом я

стал следить тогда за ихнею жизнью; такого интереса

прежде не бывало. Я с нетерпением и с бранью ждал

иногда Колю, когда сам становился так болен, что не

мог выходить из комнаты. Я до того вникал во все

мелочи, интересовался всякими слухами, что, кажется,

сделался сплетником. Я не понимал, например, как эти

люди, имея столько жизни, не умеют сделаться

богачами (впрочем, не понимаю и теперь). Я знал

одного бедняка, про которого мне потом рассказывали,

что он умер с голоду, и, помню, это вывело меня из

себя: если бы можно было этого бедняка оживить, я

бы, кажется, казнил его. Мне иногда становилось

легче на целые недели, и я мог выходить на улицу; но

улица стала наконец производить во мне такое

озлобление, что я по целым дням нарочно сидел

взаперти, хотя и мог выходить, как и все. Я не мог

выносить этого шныряющего, суетящегося, вечно

озабоченного, угрюмого и встревоженного народа,

который сновал около меня по тротуарам. К чему их

вечная печаль, вечная их тревога и суета; вечная,

угрюмая злость их (потому что они злы, злы, злы)? Кто

виноват, что они несчастны и не умеют жить, имея

впереди по шестидесяти лет жизни? Зачем Зарницын

допустил себя умереть с голоду, имея у себя

шестьдесят лет впереди? И каждый-то показывает

свое рубище, свои рабочие руки, злится и кричит: "мы

работаем как волы, мы трудимся, мы голодны как

собаки и бедны! другие не работают и не трудятся, а

они богаты!" (Вечный припев!) Рядом с ними бегает и

суетится с утра до ночи какой-нибудь несчастный

сморчок "из благородных", Иван Фомич Суриков, — в

нашем доме, над нами живет, — вечно с продранными

локтями, с обсыпавшимися пуговицами, у разных

людей на посылках, по чьим-нибудь поручениям, да

еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: "беден, нищ и

убог, умерла жена, лекарства купить было не на что, а

зимой заморозили ребенка; старшая дочь на содержанье

пошла..."; вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой,

никакой во мне не было жалости к этим дуракам, и,

теперь, ни прежде, — я с гордостью это говорю! Зачем

же он сам не Ротшильд? Кто виноват, что у него нет

миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы

золотых империалов и наполеондоров, такой горы,

такой точно высокой горы, как на Маслянице под

балаганами! Коли он живет, стало быть, всё в его

власти! Кто виноват, что он этого не понимает?

  "О, теперь мне уже всё равно, теперь уже мне

некогда злиться, но тогда, тогда, повторяю, я

буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое

одеяло от бешенства. О, как я мечтал тогда, как желал,

как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего,

едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на

улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без

работы, без куска хлеба, без родственников, без

единого знакомого человека в огромнейшем городе,

голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и

тут-то бы я показал...

  "Что показал?

  "О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как

унизил себя и без того уже моим "Объяснением"! Ну,

кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни,

забыв, что мне уже не восемнадцать лет; забыв, что

так жить, как я жил в эти шесть месяцев, значит уже

дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят,

что всё это сказки. Я и вправду рассказывал себе

сказки. Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я

их все припоминаю теперь.

  "Но неужели же мне их теперь опять

пересказывать, — теперь, когда уж и для меня

миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими

тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику

греческую запрещено изучать, как раз было мне и

вздумалось: "еще до синтаксиса не дойду, как помру",

подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол.

Она и теперь там валяется; я запретил Матрене ее

подымать.

  "Пусть тот, кому попадется в руки мое

"Объяснение", и у кого станет терпения прочесть его,

сочтет меня за помешанного, или даже за гимназиста, а

вернее всего за приговоренного к смерти, которому

естественно стало казаться, что все люди, кроме него,

слишком жизнью не дорожат, слишком дешево

повадились тратить ее, слишком лениво, слишком

бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до

единого не достойны ее! И что же? я объявляю, что

читатель мой ошибется, и что убеждение мое

совершенно независимо от моего смертного приговора.

Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до

единого, понимают в чем счастье? О, будьте уверены,

что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл

Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что

самый высокий момент его счастья был, может быть,

ровно за три дня до открытия Нового Света, когда

бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил

корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело,

хотя бы он провалился. Колумб помер почти не видав

его и, в сущности, не зная, что он открыл? Дело в

жизни, в одной жизни, — в открывании ее,

беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии! Но

что говорить! Я подозреваю, что всё что я говорю

теперь так похоже на самые общие фразы, что меня

наверно сочтут за ученика низшего класса,

представляющего свое сочинение на "восход солнца",

или скажут, что я, может быть, и хотел что-то

высказать, но при всем моем желании не сумел...

"развиться". Но, однако ж, прибавлю, что во всякой

гениальной или новой человеческой мысли, или

просто даже во всякой серьезной человеческой мысли,

зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается

нечто такое, чего никак нельзя передать другим

людям, хотя бы вы исписали целые томы и

растолковывали вашу мысль тридцать пять лет;

всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти

из-под вашего черепа и останется при вас на веки? с

тем вы и умрете, не передав никому, может быть,

самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь

тоже не сумел передать всего того, что меня в эти

шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут,

что, достигнув моего теперешнего "последнего

убеждения", я слишком, может быть, дорого заплатил

за него; вот это-то я и считал необходимым, для

известных мне целей, выставить на вид в моем

"Объяснении".

  "Но однако ж я продолжаю".

 

 

  VI.

 

  "Не хочу солгать: действительность ловила и меня

на крючок в эти шесть месяцев и до того иногда

увлекала, что я забывал о моем приговоре или, лучше,

не хотел о нем думать и даже делал дела. Кстати о

тогдашней моей обстановке. Когда я, месяцев восемь

назад, стал уж очень болен, то прекратил все мои

сношения и оставил всех бывших моих товарищей. Так

как я и всегда был человек довольно угрюмый, то

товарищи легко забыли меня; конечно, они забыли бы

меня и без этого обстоятельства. Обстановка моя дома,

то-есть в семействе", была тоже уединенная. Месяцев

пять назад, я раз навсегда заперся изнутри и отделил

себя от комнат семьи совершенно. Меня постоянно

слушались, и никто не смел войти ко мне, кроме как в

определенный час убрать комнату и принести мне

обедать. Мать трепетала пред моими приказаниями и

даже не смела предо мною нюнить, когда я решался

иногда впускать ее к себе. Детей она постоянно за меня

колотила, чтобы не шумели и меня не беспокоили; я

таки часто на их крик жаловался; то-то, должно быть,

они меня теперь любят! "Верного Колю", как я его

прозвал, я тоже, думаю, мучил порядочно. В последнее

время и он меня мучил: всё это было натурально, люди

и созданы, чтобы друг друга мучить. Но я заметил, что

он переносит мою раздражительность так, как будто

заранее дал себе слово щадить больного. Естественно,

это меня раздражало; но, кажется, он вздумал

подражать князю в "христианском смирении", что

было уже несколько смешно. Это мальчик, молодой и

горячий и, конечно, всему подражает; но мне казалось

иногда, что ему пора бы жить и своим умом. Я его

очень люблю. Мучил я тоже и Сурикова, жившего над

нами и бегавшего с утра до ночи по чьим-то

поручениям; я постоянно доказывал ему, что он сам

виноват в своей бедности, так что он наконец

испугался и ходить ко мне перестал. Это очень

смиренный человек, смиреннейшее существо. (NB.

Говорят, смирение есть страшная сила; надо

справиться об этом у князя, это его собственное

выражение.) Но когда я, в марте месяце, поднялся к

нему на верх, чтобы посмотреть как они там

"заморозили", по его словам, ребенка, и нечаянно

усмехнулся над трупом его младенца, потому что стал

опять объяснять Сурикову, что он "сам виноват", то у

этого сморчка вдруг задрожали губы, и он, одною рукой

схватив меня за плечо, другою показал мне дверь и

тихо, то-есть чуть не шепотом, проговорил мне:

"ступайте-с!" Я вышел, и мне это очень понравилось,

понравилось тогда же, даже в ту самую минуту, как он

меня выводил; но слова его долго производили на меня

потом, при воспоминании, тяжелое впечатление

какой-то странной, презрительной к нему жалости,

которой бы я вовсе не хотел ощущать. Даже в минуту

такого оскорбления (я ведь чувствую же, что я

оскорбил его, хоть и не имел этого намерения), даже в

такую минуту этот человек не мог разозлиться!

Запрыгали у него тогда губы вовсе не от злости, я

клятву даю: схватил он меня за руку и выговорил свое

великолепное "ступайте-с" решительно не сердясь.

Достоинство было, даже много, даже вовсе ему и не к

лицу (так что, по правде, тут много было и

комического), но злости не было. Может быть, он

просто вдруг стал презирать меня. С той поры, раза два,

три, как я встретил его на лестнице, он стал вдруг

снимать предо мной шляпу, чего никогда прежде не

делывал, но уже не останавливался, как прежде, а

пробегал, сконфузившись, мимо. Если он и презирал

меня, то всё-таки по-своему: он "смиренно презирал".

А может быть, он снимал свою шляпу просто из страха,

как сыну своей кредиторши, потому что он матери

моей постоянно должен и никак не в силах

выкарабкаться из долгов. И даже это всего вероятнее.

Я хотел было с ним объясниться, и знаю наверно, что

он чрез десять минут стал бы просить у меня

прощения; но я рассудил, что лучше его уж не трогать.

  "В это самое время, то-есть около того времени,

как Суриков "заморозил" ребенка, около половины

марта, мне стало вдруг почему-то гораздо легче, и так

продолжалось недели две. Я стал выходить, всего чаще

под сумерки. Я любил мартовские сумерки, когда

начинало морозить, и когда зажигали газ; ходил иногда

далеко. Раз, в Шестилавочной, меня обогнал в Темноте

какой-то "из благородных", я его не разглядел

хорошенько; он нес что-то завернутое в бумаге и одет

был в каком-то кургузом и безобразном пальтишке, —

не по сезону легко. Когда он поровнялся с фонарем,

шагах предо мной в десяти, я заметил, что у него что-то

выпало из кармана. Я поспешил поднять — и было

время, потому что уже подскочил какой-то в длинном

кафтане, но, увидев вещь в моих руках, спорить не

стал, бегло заглянул мне в руки и проскользнул мимо.

Эта вещь была большой, сафьянный, старого

устройства и туго набитый бумажник; но почему-то я с

первого взгляда угадал, что в нем было что угодно, но

только не деньги. Потерявший прохожий шел уже

шагах в сорока предо мной и Скоро за толпой пропал из

виду. Я побежал и стал ему кричать; но так как кроме

"эй! мне нечего было крикнуть, то он и не обернулся.

Вдруг он шмыгнул налево, в ворота одного дома. Когда

я вбежал в ворота, под которыми было очень темно,

уже никого не было. Дом был огромной величины,

одна из тех громадин, которые строятся аферистами

для мелких квартир; в иных из таких домов бывает

иногда нумеров до ста. Когда я пробежал ворота, мне

показалось, что в правом, заднем углу огромного двора,

как будто идет человек, хотя в темноте я едва лишь

мог различать. Добежав до угла, я увидел вход на

лестницу; лестница была узкая, чрезвычайно грязная и

совсем не освещенная; но слышалось, что в высоте

взбегал еще по ступенькам человек, и я пустился на

лестницу, рассчитывая, что покамест ему где-нибудь

отопрут, я его догоню. Так и вышло. Лестницы были

прекоротенькие, число их было бесконечное, так что я

ужасно задохся; дверь отворили и затворили опять в

пятом этаже, я это угадал еще тремя лестницами ниже.

Покамест я взбежал, пока отдышался на площадке,

пока искал звонка, прошло несколько минут. Мне

отворила наконец одна баба, которая в крошечной

кухне вздувала самовар; она выслушала молча мои

вопросы, ничего, конечно, не поняла и молча отворила

мне дверь в следующую комнату, тоже маленькую,

ужасно низенькую, с скверною необходимою мебелью и

с широкою огромною постелью под занавесками, на

которой лежал "Терентьич" (так кликнула баба), мне

показалось, хмельной. На столе догорал огарок в

железном ночнике и стоял полуштоф, почти

опорожненный. Терентьич что-то промычал мне, лежа,

и махнул на следующую дверь, а баба ушла, так что

мне ничего не оставалось, как отворить эту дверь. Я

так и сделал, и вошел в следующую комнату.

  "Эта комната была еще уже и теснее предыдущей,

так что я не знал даже, где повернуться; узкая,

односпальная кровать в углу занимала ужасно много

места; прочей мебели было всего три простые стула,

загроможденные всякими лохмотьями, и самый

простой кухонный, деревянный стол пред стареньким

клеенчатым диваном, так что между столом и

кроватью почти уже нельзя было пройти. На столе

горел такой же железный ночник с сальною свечкой,

как и в той комнате, а на кровати пищал крошечный

ребенок, всего, может быть, трехнедельный, судя по

крику; его "переменяла", то-есть перепеленывала,

больная и бледная женщина, кажется, молодая, в

сильном неглиже и, может быть, только что

начинавшая вставать после родов; но ребенок не

унимался и кричал, в ожидании тощей груди. На

диване спал другой ребенок, трехлетняя девочка,

прикрытая, кажется, фраком. У стола стоял господин в

очень истрепанном сюртуке (он уже снял пальто, и оно

лежало на кровати) и развертывал синюю бумагу, в

которой было завернуто фунта два пшеничного хлеба и

две маленькие колбасы, На столе, кроме того, был

чайник с чаем, и валялись куски черного хлеба. Из-под

кровати высовывался незапертый чемодан, и торчали

два узла с каким-то тряпьем.

  "Одним словом, был страшный беспорядок. Мне

показалось с первого взгляда, что оба они, и господин, и

дама — люди порядочные, но доведенные бедностью

до того унизительного состояния, в котором беспорядок

одолевает наконец всякую попытку бороться с ним и

даже доводит людей до горькой потребности находить в

самом беспорядке этом, каждый день

увеличивающемся, какое-то горькое и как будто

мстительное ощущение удовольствия.

  "Когда я вошел, господин этот, тоже только что

предо мною вошедший и развертывавший свои

припасы, о чем-то быстро и горячо переговаривался с

женой; та, хоть и не кончила еще пеленания, но уже

успела занюнить; известия были, должно быть,

скверные, по обыкновению. Лицо этого господина,

которому было лет двадцать восемь на вид, смуглое и

сухое, обрамленное черными бакенбардами, с

выбритым до лоску подбородком, показалось мне

довольно приличным и даже приятным; оно было

угрюмо, с угрюмым взглядом, но с каким-то

болезненным оттенком гордости, слишком легко

раздражающейся. Когда я вошел, произошла странная

сцена.

  "Есть люди, которые в своей раздражительной

обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и

особенно когда она в них доходит (что случается всегда

очень быстро) до последнего предела; в это мгновение

им даже, кажется, приятнее быть обиженными чем

необиженными. Эти раздражающиеся всегда потом

ужасно мучатся раскаянием, если они умны,

разумеется, и в состоянии сообразить, что

разгорячились в десять раз более, чем следовало.

Господин этот некоторое время смотрел на меня с

изумлением, а жена с испугом, как будто в том была

страшная диковина, что и к ним кто-нибудь мог войти;

но вдруг он набросился на меня чуть не с бешенством;

я не успел еще пробормотать двух слов, а он, особенно

видя, что я одет порядочно, почел, должно быть, себя

страшно обиженным тем, что я осмелился так

бесцеремонно заглянуть в его угол и увидать всю

безобразную обстановку, которой он сам так стыдился.

Конечно, он обрадовался случаю сорвать хоть на

ком-нибудь свою злость на все свои неудачи. Одну

минуту я даже думал, что он бросится в драку; он

побледнел точно в женской истерике и ужасно испугал

жену.

  "— Как вы смели так войти? Вон! — кричал он,

дрожа и даже едва выговаривая слова. Но вдруг он

увидал в руках моих свой бумажник.

  "— Кажется, вы обронили, — сказал я, как можно

спокойнее и суше. (Так, впрочем, и следовало.)

  "Тот стоял предо мной в совершенном испуге и

некоторое время как будто понять ничего не мог;

потом быстро схватился за свой боковой карман,

разинул рот от ужаса и ударил себя рукой по лбу.

  "— Боже! Где вы нашли? Каким образом?

  "Я объяснил в самых коротких словах и по

возможности еще суше, как я поднял бумажник, как я

бежал и звал его и как, наконец, по догадке и почти

ощупью, взбежал за ним по лестнице.

  "— О, боже! — вскрикнул он, обращаясь к жене: —

тут все наши документы, тут мои последние

инструменты, тут всё... о, милостивый государь, знаете

ли вы, что вы для меня сделали? Я бы пропал!

  "Я схватился между тем за ручку двери, чтобы, не

отвечая, уйти; но я сам задыхался, и вдруг волнение

мое разразилось таким сильнейшим припадком кашля,

что я едва мог устоять. Я видел, как господин бросался

во все стороны, чтобы найти мне порожний стул, как

он схватил, наконец, с одного стула лохмотья, бросил

их на пол и, торопясь, подал мне стул, осторожно меня

усаживая. Но кашель мой продолжался и не унимался

еще минуты три. Когда я очнулся, он уже сидел подле

меня на другом стуле, с которого тоже, вероятно,

сбросил лохмотья на пол, и пристально в меня

всматривался.

  "— Вы, кажется... страдаете? — проговорил он тем

тоном, каким обыкновенно говорят доктора, приступая

к больному. — Я сам... медик (он не сказал: доктор), —

и, проговорив это, он для чего-то указал мне рукой на

комнату, как бы протестуя против своего теперешнего

положения, — я вижу, что вы...

  "— У меня чахотка, — проговорил я как можно

короче и встал.

  "Вскочил тотчас и он.

  "— Может быть, вы преувеличиваете и... приняв

средства...

  "Он был очень сбит с толку и как будто всё еще не

мог придти в себя; бумажник торчал у него в левой

руке.

  "— О, не беспокоитесь, — перебил я опять,

хватаясь за ручку двери, — меня смотрел на прошлой

неделе Б—н (опять я ввернул тут Б—на), — и дело мое

решенное. Извините...

  "Я было опять хотел отворить дверь и оставить

моего сконфузившегося, благодарного и раздавленного

стыдом доктора, но проклятый кашель как раз опять

захватил меня. Тут мой доктор настоял, чтоб я опять

присел отдохнуть; он обратился к жене, и та, не

оставляя своего места, проговорила мне несколько

благодарных и приветливых слов. При этом она очень

сконфузилась, так что даже румянец заиграл на ее

бледно-желтых, сухих щеках. Я остался, но с таким

видом, который каждую секунду показывал, что

ужасно боюсь их стеснить (так и следовало). Раскаяние

моего доктора, наконец, замучило его, я это видел.

  "— Если я... — начал он, поминутно обрывая и

перескакивая, — я так вам благодарен и так виноват

пред вами... я... вы видите... — он опять указал на

комнату, — в настоящую минуту я нахожусь в таком

положении...

  "— О, — сказал я, — нечего и видеть; дело

известное; вы, должно быть, потеряли место и

приехали объясняться и опять искать места?

  "— Почему... вы узнали? — спросил он с

удивлением.

  "— С первого взгляда видно, — отвечал я поневоле

насмешливо, — сюда много приезжают из провинций с

надеждами, бегают, и так вот и живут.

  "Он вдруг заговорил с жаром, с дрожащими губами;

он стал жаловаться, стал рассказывать и, признаюсь,

увлек меня; я просидел у него почти час. Он рассказал

мне свою историю, впрочем, очень обыкновенную. Он

был лекарем в губернии, имел казенное место, но тут

начались какие-то интриги, в которые вмешали даже

жену его. Он погордился, погорячился; произошла

перемена губернского начальства в пользу врагов его;

под него подкопались, пожаловались; он потерял место

и на последние средства приехал в Петербург

объясняться; в Петербурге, известно, его долго не

слушали, потом выслушали, потом отвечали отказом,

потом поманили обещаниями, потом отвечали

строгостию, потом велели ему что-то написать в

объяснение, потом отказались принять, что он написал,

велели подать просьбу, — одним словом, он бегал уже

пятый месяц, проел всё; последние женины тряпки

были в закладе, а тут родился ребенок и, и... "сегодня

заключительный отказ на поданную просьбу, а у меня

почти хлеба нет, ничего нет, жена родила. Я, я..."

  "Он вскочил со стула и отвернулся. Жена его

плакала в углу, ребенок начал опять пищать. Я вынул

мою записную книжку и стал в нее записывать. Когда

я кончил и встал он стоял предо мной и глядел с

боязливым любопытством.

  "— Я записал ваше имя, — сказал я ему, — ну, и

всё прочее: место служения, имя вашего губернатора,

числа, месяцы. У меня есть один товарищ, еще по

школе, Бахмутов, а у него дядя Петр Матвеевич

Бахмутов, действительный статский советник и

служит директором...

  "— Петр Матвеевич Бахмутов! — вскрикнул мой

медик, чуть не задрожав: — но ведь от него-то почти

всё и зависит!

  "В самом деле, в истории моего медика и в развязке

ее, которой я нечаянно способствовал, всё сошлось и

уладилось, как будто нарочно было к тому

приготовлено, решительно точно в романе. Я сказал

этим бедным людям, чтоб они постарались не иметь

никаких на меня надежд, что я сам бедный гимназист

(я нарочно преувеличил унижение; я давно кончил

курс и не гимназист), и что имени моего нечего им

знать, но что я пойду сейчас же на Васильевский

Остров к моему товарищу Бахмутову, и так как я знаю

наверно, что его дядя, действительный статский

советник, холостяк и не имеющий детей, решительно

благоговеет пред своим племянником и любит его до

страсти, видя в нем последнюю отрасль своей

фамилии, то, "может быть, мой товарищ и сможет

сделать что-нибудь для вас и для меня, конечно, у

своего дяди"...

  "— Мне бы только дозволили объясниться с его

превосходительством! Только бы я возмог получить

честь объяснить на словах! — воскликнул он, дрожа

как в лихорадке и с сверкавшими глазами. Он так и

сказал: возмог. Повторив еще раз, что дело наверно

лопнет, и всё окажется вздором, я прибавил, что если

завтра утром я к ним не приду, то значит дело кончено,

и им нечего ждать. Они выпроводили меня с

поклонами, они были почти не в своем уме. Никогда не

забуду выражения их лиц. Я взял извозчика и тотчас

же отправился на Васильевский Остров.

  "С этим Бахмутовым в гимназии, в продолжение

нескольких лет, я был в постоянной вражде. У нас он

считался аристократом, по крайней мере, я так

называл его: прекрасно одевался, приезжал на своих

лошадях, нисколько не фанфаронил, всегда был

превосходный товарищ, всегда был необыкновенно

весел и даже иногда очень остер, хотя ума был совсем

не далекого, несмотря на то, что всегда был первым в

классе; я же никогда, ни в чем не был первым. Все

товарищи любили его, кроме меня одного. Он

несколько раз в эти несколько лет подходил ко мне; но

я каждый раз угрюмо и раздражительно от него

отворачивался. Теперь я уже не видал его с год; он был

в университете. Когда, часу в девятом, я вошел к нему

(при больших церемониях: обо мне докладывали), он

встретил меня сначала с удивлением, вовсе даже

неприветливо, но тотчас повеселел и, глядя на меня,

вдруг расхохотался.

  "— Да что это вздумалось вам придти ко мне,

Терентьев? — вскричал он со своею всегдашнею,

милой развязностию, иногда дерзкою, но никогда не

оскорблявшею, которую я так в нем любил и за

которую так его ненавидел. — Но что это, — вскричал

он с испугом, — вы так больны!

  "Кашель меня замучил опять, я упал на стул и едва

мог отдышаться.

  "— Не беспокойтесь, у меня чахотка, — сказал я, —

я к вам с просьбой.

  "Он уселся с удивлением, и я тотчас же изложил

ему всю историю доктора и объяснил, что сам он, имея

чрезвычайное влияние на дядю, может быть, мог бы

что-нибудь сделать.

  "— Сделаю, непременно сделаю и завтра же нападу

на дядю; и я даже рад, и вы так всё это хорошо

рассказали... Но как это вам, Терентьев, вздумалось

всё-таки ко мне обратиться?

  "— От вашего дяди тут так много зависит, и при

том мы, Бахмутов, всегда были врагами, а так как вы

человек благородный, то я подумал, что вы врагу не

откажете, — прибавил я с иронией.

  "— Как Наполеон обратился к Англии! — вскричал

он, захохотав. — Сделаю, сделаю! Сейчас даже пойду,

если можно! — прибавил он поспешно, видя, что я

серьезно и строго встаю со стула.

  "И действительно, это дело, самым неожиданным

образом, обделалось у нас как не надо лучше. Чрез

полтора месяца наш медик получил опять место в

другой губернии, получил прогоны, даже вспоможение.

Я подозреваю, что Бахмутов, который сильно

повадился к ним ходить (тогда как я от этого нарочно

перестал к ним ходить и принимал забегавшего ко мне

доктора почти сухо), — Бахмутов, как я подозреваю,

склонил доктора даже принять от него взаймы. С

Бахмутовым я виделся раза два в эти шесть недель,

мы сошлись в третий раз, когда провожали доктора.

Проводы устроил Бахмутов у себя же в доме, в форме

обеда с шампанским, на котором присутствовала и

жена доктора; она, впрочем, очень скоро уехала к

ребенку. Это было в начале мая, вечер был ясный,

огромный шар солнца опускался в залив. Бахмутов

провожал меня домой; мы пошли по Николаевскому

мосту; оба подпили. Бахмутов говорил о своем

восторге, что дело это так хорошо кончилось,

благодарил меня за что-то, объяснял как приятно ему

теперь после доброго дела, уверял, что вся заслуга

принадлежит мне, и что напрасно многие теперь учат и

проповедуют, что единичное доброе дело ничего не

значит. Мне тоже ужасно захотелось поговорить.

  "— Кто посягает на единичную "милостыню" —

начал я, — тот посягает на природу человека и

презирает его личное достоинство. Но организация

"общественной милостыни" и вопрос о личной свободе

— два вопроса различные и взаимно себя не

исключающие. Единичное доброе дело останется

всегда, потому что оно есть потребность личности,

живая потребность прямого влияния одной личности

на другую. В Москве жил один старик, один "генерал",

то-есть действительный статский советник, с

немецким именем; он всю свою жизнь таскался по

острогам и по преступникам; каждая пересыльная

партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых

горах ее посетит "старичок генерал". Он делал свое

дело в высшей степени серьезно и набожно; он

являлся, проходил по рядам ссыльных, которые

окружали его, останавливался пред каждым, каждого

расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал

почти никогда никому, звал всех "голубчиками". Он

давал деньги, присылал необходимые вещи —

портянки, подвертки, холста, приносил иногда

душеспасительные книжки и оделял ими каждого

грамотного, с полным убеждением, что они будут их

дорогой читать, и что грамотный прочтет

неграмотному. Про преступление он редко

расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам

начинал говорить. Все преступники у него были на

равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как

с братьями, но они сами стали считать его под конец за

отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с

ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка,

пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так

поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до

того, что его знали по всей России и по всей Сибири,

то-есть все преступники. Мне рассказывал один

бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как

самые закоренелые преступники вспоминали про

генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко

мог раздать более двадцати копеек на брата. Правда,

вспоминали его не то что горячо, или как-нибудь там

очень серьезно. Какой-нибудь из "несчастных",

убивших каких-нибудь двенадцать душ, заколовший

шесть штук детей, единственно для своего

удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того,

ни с сего, когда-нибудь, и всего-то, может быть, один

раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: "А

что-то теперь старичок-генерал, жив ли еще?" При

этом, может быть, даже и усмехнется, — и вот и

только всего-то. А почем вы знаете, какое семя

заброшено в его душу на веки этим

"старичком-генералом", которого он не забыл в

двадцать лет? Почем вы знаете, Бахмутов, какое

значение будет иметь это приобщение одной личности

к другой в судьбах приобщенной личности?.. Тут ведь

целая жизнь и бесчисленное множество сокрытых от

нас разветвлений. Самый лучший шахматный игрок,

самый острый из них может рассчитать только

несколько ходов вперед; про одного французского

игрока, умевшего рассчитать десять ходов вперед,

писали как про чудо. Сколько же тут ходов и сколько

нам неизвестного? Бросая ваше семя, бросая вашу

"милостыню", ваше доброе дело в какой бы то ни

было форме, вы отдаете часть вашей личности и

принимаете в себя часть другой; вы взаимно

приобщаетесь один к другому; еще несколько

внимания, и вы вознаграждаетесь уже знанием,

самыми неожиданными открытиями. Вы непременно

станете смотреть наконец на ваше дело как на науку?

она захватит в себя всю вашу жизнь и может

наполнить всю жизнь. С другой стороны, все ваши

мысли, все брошенные вами семена, может быть, уже

забытые вами, воплотятся и вырастут; получивший от

вас передаст другому. И почему вы знаете, какое

участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб

человечества? Если же знание и целая жизнь этой

работы вознесут вас наконец до того, что вы в

состояний будете бросить громадное семя, оставить

миру в наследство громадную мысль, то... — И так

далее, я много тогда говорил.

  "— И подумать при этом, что вам-то и отказано в

жизни! — с горячим упреком кому-то вскричал

Бахмутов.

  "В эту минуту мы стояли на мосту, облокотившись

на перила, и глядели на Неву.

  "— А знаете ли, что мне пришло в голову, — сказал

я, нагнувшись еще более над перилами.

  "— Неужто броситься в воду? — вскричал

Бахмутов чуть не в испуге. Может быть, он прочел

мою мысль в моем лице.

  "— Нет, покамест одно только рассуждение,

следующее: вот мне остается теперь месяца два-три

жить, может, четыре; но, например, когда будет

оставаться всего только два месяца, и если б я страшно

захотел сделать одно доброе дело, которое бы

потребовало работы, беготни и хлопот, вот в роде дела

нашего доктора, то в таком случае я ведь должен бы

был отказаться от этого дела за недостатком

остающегося мне времени и приискивать другое

"доброе дело", помельче, и которое в моих средствах

(если уж так будет разбирать меня на добрые дела).

Согласитесь, что это забавная мысль!

  "Бедный Бахмутов был очень встревожен за меня;

он проводил меня до самого дома и был так деликатен,

что не пустился ни разу в утешения и почти всё

молчал. Прощаясь со мной, он горячо сжал мне руку и

просил позволения навещать меня. Я отвечал ему, что

если он будет приходить ко мне как "утешитель"

(потому что, если бы даже он и молчал, то всё-таки

приходил бы как утешитель, я это объяснил ему), то

ведь этим он мне будет, стало быть, каждый раз

напоминать еще больше о смерти. Он пожал плечами,

но со мной согласился; мы расстались довольно

учтиво, чего я даже не ожидал.

  "Но в этот вечер и в эту ночь брошено было первое

семя моего "последнего убеждения". Я с жадностью

схватился за эту новую мысль, с жадностью разбирал

ее во всех ее излучинах, во всех видах ее (я не спал

всю ночь), и чем более я в нее углублялся, чем более

принимал ее в себя, тем более я пугался. Страшный

испуг напал на меня наконец и не оставлял и в

следующие затем дни. Иногда, думая об этом

постоянном испуге моем, я быстро леденел от нового

ужаса: по этому испугу я ведь мог заключить, что

"последнее убеждение" мое слишком серьезно засело

во мне и непременно придет к своему разрешению. Но

для разрешения мне недоставало решимости. Три

недели спустя всё было кончено, и решимость явилась,

но по весьма странному обстоятельству.

  "Здесь в моем объяснении я отмечаю все эти

цифры и числа. Мне, конечно, всё равно будет, но

теперь (и, может быть, только в эту минуту) я желаю,

чтобы те, которые будут судить мой поступок, могли

ясно видеть, из какой логической цепи выводов вышло

мое "последнее убеждение". Я написал сейчас выше,

что окончательная решимость, которой недоставало

мне для исполнения моего "последнего убеждения",

произошла во мне, кажется, вовсе не из логического

вывода, а от какого-то странного толчка, от одного

странного обстоятельства, может быть, вовсе не

связанного ничем с ходом дела. Дней десять назад

зашел ко мне Рогожин, по одному своему делу, о

котором здесь лишнее распространяться. Я никогда не

видал Рогожина прежде, но слышал о нем очень

многое. Я дал ему все нужные справки, и он скоро

ушел; а так как он и приходил только за справками, то

тем бы дело между нами и кончилось. Но он слишком

заинтересовал меня, и весь этот день я был под

влиянием странных мыслей, так что решился пойти к

нему на другой день сам, отдать визит. Рогожин был

мне очевидно не рад и даже "деликатно" намекнул,

что нам нечего продолжать знакомство; но всё-таки я

провел очень любопытный час, как, вероятно, и он.

Между нами был такой контраст, который не мог не

сказаться нам обоим, особенно мне: я был человек уже

сосчитавший дни свои, а он — живущий самою полною,

непосредственною жизнью, настоящею минутой, без

всякой заботы о "последних" выводах, цифрах или о

чем бы то ни было, не касающемся того, на чем... на

чем... ну хоть на чем он помешан; пусть простит мне

это выражение господин Рогожин, пожалуй, хоть как

плохому литератору, не умевшему выразить свою

мысль. Несмотря на всю его нелюбезность, мне

показалось, что он человек с умом и может многое

понимать, хотя его мало что интересует из

постороннего. Я не намекал ему о моем "последнем

убеждении", но мне почему-то показалось, что он,

слушая меня, угадал его. Он промолчал, он ужасно

молчалив. Я намекнул ему, уходя, что несмотря на всю

между нами разницу и на все противоположности, —

les extrйmitйs se touchent (я растолковал ему это

по-русски), так что, может быть, он и сам вовсе не так

далек от моего "последнего убеждения", как кажется.

На это он ответил мне очень угрюмою и кислою

гримасой, встал, сам сыскал мне мою фуражку, сделав

вид, будто бы я сам ухожу, и просто-за-просто вывел

меня из своего мрачного дома под видом того, что

провожает меня из учтивости. Дом его поразил меня;

похож на кладбище, а ему, кажется, нравится, что,

впрочем, понятно: такая полная непосредственная

жизнь, которою он живет, слишком полна сама по себе,

чтобы нуждаться в обстановке.

  "Этот визит к Рогожину очень утомил меня. Кроме

того, я еще с утра чувствовал себя нехорошо; к вечеру

я очень ослабел и лег на кровать, а по временам

чувствовал сильный жар и даже минутами бредил.

Коля пробыл со мной до одиннадцати часов. Я помню

однако ж всё, про что он говорил и про что мы

говорили. Но когда минутами смыкались мои глаза, то

мне всё представлялся Иван Фомич, будто бы

получавший миллионы денег. Он всё не знал, куда их

девать, ломал себе над ними голову, дрожал от страха,

что их украдут, и наконец будто бы решил закопать их

в землю. Я наконец посоветовал ему, вместо того,

чтобы закапывать такую кучу золота в землю даром,

вылить из всей этой груды золотой гробик

"замороженному" ребенку и для этого ребенка

выкопать. Эту насмешку мою Суриков принял будто

бы со слезами благодарности и тотчас же приступил к

исполнению плана. Я будто бы плюнул и ушел от него.

Коля уверял меня, когда я совсем очнулся, что я вовсе

не спал, и что всё это время говорил с ним о Сурикове.

Минутами я был в чрезвычайной тоске и смятении,

так что Коля ушел в беспокойстве. Когда я сам встал,

чтобы запереть за ним дверь на ключ, мне вдруг

припомнилась картина, которую я видел давеча у

Рогожина, в одной из самых мрачных зал его дома, над

дверями. Он сам мне ее показал мимоходом; я,

кажется, простоял пред нею минут пять. В ней не было

ничего хорошего в артистическом отношении; но она

произвела во мне какое-то странное беспокойство.

  "На картине этой изображен Христос, только что

снятый со креста. Мне кажется, живописцы

обыкновенно повадились изображать Христа и на

кресте, и снятого со креста, всё еще с оттенком

необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут

сохранить ему даже при самых страшных муках. В

картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в

полном виде труп человека, вынесшего бесконечные

муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи,

битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под

крестом и наконец крестную муку в продолжение

шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету).

Правда, это лицо человека только что снятого со

креста, то-есть сохранившее в себе очень много

живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть,

так что на лице умершего даже проглядывает

страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое

(это очень хорошо схвачено артистом); но зато лицо не

пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину

таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был,

после таких мук. Я знаю, что христианская церковь

установила еще в первые века, что Христос страдал не

образно, а действительно, и что и тело его, стало быть,

было подчинено на кресте закону природы вполне и

совершенно. На картине это лицо страшно разбито

ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и

окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки

скосились; большие, открытые белки глаз блещут

каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но

странно, когда смотришь на этот труп измученного

человека, то рождается один особенный и

любопытный вопрос: если такой точно труп (а он

непременно должен был быть точно такой) видели все

ученики его, его главные будущие апостолы, видели

женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все

веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом

могли они поверить, смотря на такой труп, что этот

мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие,

что если так ужасна смерть, и так сильны законы

природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда

не победил их теперь даже тот, который побеждал и

природу при жизни своей, которому она подчинялась,

который воскликнул: "Талифа куми" — и девица

встала, "Лазарь, гряди вон", — и вышел умерший?

Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде

какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или

вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, — в

виде какой-нибудь громадной машины новейшего

устройства, которая бессмысленно захватила,

раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно,

великое и бесценное существо — такое существо,

которое одно стоило всей природы и всех законов ее,

всей земли, которая и создавалась-то, может быть,

единственно для одного только появления этого

существа! Картиной этою как будто именно

выражается это понятие о темной, наглой и

бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и

передается вам невольно. Эти люди, окружавшие

умершего, которых тут нет ни одного на картине,

должны были ощутить страшную тоску и смятение в

тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти

что верования. Они должны были разойтись в

ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе

громадную мысль, которая уже никогда не могла быть

из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог

увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он

взошел на крест, и так ли бы умер как теперь? Этот

вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на

картину.

  "Всё это мерещилось и мне отрывками, может

быть, действительно между бредом, иногда даже в

образах, целые полтора часа по уходе Коли. Может ли

мерещиться в образе то, что не имеет образа? Но мне

как будто казалось временами, что я вижу, в какой-то

странной и невозможной форме, эту бесконечную силу,

это глухое, темное и немое существо. Я помню, что

кто-то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках,

показал мне какого-то огромного и отвратительного

тарантула и стал уверять меня, что это то самое

темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над

моим негодованием. В моей комнате, пред образом,

всегда зажигают на ночь лампадку, — свет тусклый и

ничтожный, но однако ж разглядеть всё можно, а под

лампадкой даже можно читать. Я думаю, что был уже

час первый в начале; я совершенно не спал и лежал с

открытыми глазами; вдруг дверь моей комнаты

отворилась, и вошел Рогожин.

  "Он вошел, затворил дверь, молча посмотрел на

меня и тихо прошел в угол к тому стулу, который стоит

почти под самою лампадкой. Я очень удивился и

смотрел в ожидании; Рогожин облокотился на столик и

стал молча глядеть на меня. Так прошло минуты две,

три, и я помню, что его молчание очень меня обидело и

раздосадовало. Почему же он не хочет говорить? То,

что он пришел так поздно, мне показалось, конечно,

странным, но помню, что я не был бог знает как

изумлен собственно этим. Даже напротив: я хоть утром

ему и не высказал ясно моей мысли, но я знаю, что он

ее понял; а эта мысль была такого свойства, что по

поводу ее, конечно, можно было придти поговорить

еще раз, хотя бы даже и очень поздно. Я так и думал,

что он за этим пришел. Мы утром расстались

несколько враждебно, и я даже помню, он раза два

поглядел на меня очень насмешливо. Вот эту-то

насмешку я теперь и прочел в его взгляде, она-то меня

и обидела. В том же, что это действительно сам

Рогожин, а не видение, не бред, я сначала нисколько не

сомневался. Даже и мысли не было.

  "Между тем он продолжал всё сидеть и всё смотрел

на меня с тою же усмешкой. Я злобно повернулся на

постели, тоже облокотился на подушку, и нарочно

решился тоже молчать, хотя бы мы всё время так

просидели. Я непременно почему-то хотел, чтоб он

начал первый. Я думаю, так прошло минут с двадцать.

Вдруг мне представилась мысль: что если это не

Рогожин, а только видение?

  "Ни в болезни моей и никогда прежде я не видел

еще ни разу ни одного привидения; но мне всегда

казалось, еще когда я был мальчиком и даже теперь,

то-есть недавно, что если я увижу хоть раз привидение,

то тут же на месте умру, даже несмотря на то, что я ни

в какие привидения не верю. Но когда мне пришла

мысль, что это не Рогожин, а только привидение, то

помню, я нисколько не испугался. Мало того, я на это

даже злился. Странно еще и то, что разрешение

вопроса: привидение ли это, или сам Рогожин, как-то

вовсе не так занимало меня и тревожило, как бы,

кажется, следовало; мне кажется, что я о чем-то

другом тогда думал. Меня, например, гораздо более

занимало, почему Рогожин, который давеча был в

домашнем шлафроке и в туфлях, теперь во фраке, в

белом жилете и в белом галстуке? Мелькала тоже

мысль: если это привидение, и я его не боюсь, то

почему же не встать, не подойти к нему и не

удостовериться самому? Может быть, впрочем, я не

смел и боялся. Но когда я только что успел подумать,

что я боюсь, вдруг как будто льдом провели по всему

моему телу; я почувствовал холод в спине, и колени

мои вздрогнули. В самое это мгновение, точно угадав,

что я боюсь. Рогожин отклонил свою руку, на которую

облокачивался, выпрямился и стал раздвигать свой

рот, точно готовясь смеяться; он смотрел на меня в

упор. Бешенство охватило меня до того, что я

решительно хотел на него броситься, но так как я

поклялся, что не начну первый говорить, то и остался

на кровати, тем более, что я всё еще был не уверен,

сам ли это Рогожин иди нет?

  "Я не помню наверно, сколько времени это

продолжалось; не помню тоже наверно, забывался ли я

иногда минутами или нет? Только наконец Рогожин

встал, так же медленно и внимательно осмотрел меня,

как и прежде, когда вошел, но усмехаться перестал, и

тихо, почти на цыпочках, подошел к двери, отворил ее,

притворил и вышел. Я не встал с постели; не помню,

сколько времени я пролежал еще с открытыми

глазами и все думал; бог знает о чем я думал; не помню

тоже, как я забылся. На другое утро я проснулся, когда

стучались в мою дверь, в десятом часу. У меня так

условлено, что если я сам не отворю дверь до десятого

часу и не крикну, чтобы мне подали чаю, то Матрена

сама должна постучать ко мне. Когда я отворил ей

дверь, мне тотчас представилась мысль: как же мог он

войти, когда дверь была заперта? Я справился и

убедился, что настоящему Рогожину невозможно было

войти, потому что все наши двери на ночь запираются

на замок.

  "Вот этот особенный случай, который я так

подробно описал, и был причиной, что я совершенно

"решился". Окончательному решению способствовала,

стало быть, не логика, не логическое убеждение, а

отвращение. Нельзя оставаться в жизни, которая

принимает такие странные, обижающие меня формы.

Это привидение меня унизило. Я не в силах

подчиняться темной силе, принимающей вид

тарантула. И только тогда, когда я, уже в сумерки,

ощутил, наконец, в себе окончательный момент

полный решимости, мне стало легче. Это был только

первый момент; за другим моментом я ездил в

Павловск, но это уже довольно объяснено".

 

 

  VII.

 

  "У меня был маленький карманный пистолет; я

завел его, когда еще был ребенком, в тот смешной

возраст, когда вдруг начинают нравиться истории о

дуэлях, о нападениях разбойников, о том как и меня

вызовут на дуэль, и как благородно я буду стоять под

пистолетом. Месяц тому назад я его осмотрел и

приготовил. В ящике, где он лежал, отыскались две

пули, а в пороховом рожке пороху заряда на три.

Пистолет этот дрянь, берет в сторону и бьет всего

шагов на пятнадцать; но уж, конечно, может своротить

череп на сторону, если приставить его вплоть к виску.

  "Я положил умереть в Павловске, на восходе

солнца и сойдя в парк, чтобы не обеспокоить никого на

даче. Мое "Объяснение" достаточно объяснит всё дело

полиции. Охотники до психологии и те, кому надо,

могут вывести из него всё, что им будет угодно. Я бы

не желал, однако ж, чтоб эта рукопись предана была

гласности. Прошу князя сохранить экземпляр у себя и

сообщить другой экземпляр Аглае Ивановне

Епанчиной. Такова моя воля. Завещаю мой скелет в

Медицинскую Академию для научной пользы.

  "Я не признаю судей над собою и знаю, что я теперь

вне всякой власти суда. Еще недавно рассмешило меня

предположение: что если бы мне вдруг вздумалось

теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом,

или сделать что-нибудь самое ужасное, что только

считается самым ужасным на этом свете, то в какой

просак поставлен бы был предо мной суд с моими

двумя-тремя неделями сроку и с уничтожением пыток

и истязаний? Я умер бы комфортно в их госпитале, в

тепле и с внимательным доктором, и, может быть,

гораздо комфортнее и теплее, чем у себя дома. Не

понимаю, почему людям в таком же как я положении

не приходит такая же мысль в голову, хоть бы только

для штуки? Может быть, впрочем, и приходит;

веселых людей и у нас много отыщется.

  "Но если я и не признаю суда над собой, то всё-таки

знаю, что меня будут судить, когда я уже буду

ответчиком глухим и безгласным. Не хочу уходить, не

оставив слова в ответ, — слова свободного, а не

вынужденного, — не для оправдания, — о, нет!

просить прощения мне не у кого и не в чем, — а так,

потому что сам желаю того.

  "Тут, во-первых, странная мысль: кому, во имя

какого права, во имя какого побуждения вздумалось

бы оспаривать теперь у меня мое право на эти две-три

недели моего срока? Какому суду тут дело? Кому

именно нужно, чтоб я был не только приговорен, но и

благонравно выдержал срок приговора? Неужели в

самом деле, кому-нибудь это надо? Для

нравственности? Я еще понимаю, что если б я в цвете

здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая "могла

бы быть полезна моему ближнему", и т. д., то

нравственность могла бы еще упрекнуть меня, по

старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию

без спросу, или там в чем сама знает. Но теперь,

теперь, когда мне уже прочитан срок приговора? Какой

нравственности нужно еще сверх вашей жизни, и

последнее хрипение, с которым вы отдадите последний

атом жизни, выслушивая утешения князя, который

непременно дойдет в своих христианских

доказательствах до счастливой мысли, что в сущности

оно даже и лучше, что вы умираете. (Такие как он

христиане всегда доходят до этой идеи: это их

любимый конек.) И чего им хочется с их смешными

"павловскими деревьями"? Усладить последние часы

моей жизни? Неужто им непонятно, что чем более я

забудусь, чем более отдамся этому последнему

призраку жизни и любви, которым они хотят заслонить

от меня мою Мейерову стену и всё, что на ней так

откровенно и простодушно написано, тем несчастнее

они меня сделают? Для чего мне ваша природа, ваш

Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше

голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь

этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного

меня счел за лишнего? Что мне во всей этой красоте,

когда я каждую минуту, каждую секунду должен и

принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная

мушка, которая жужжит теперь около меня в

солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре

участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я

один выкидыш, и только по малодушию моему до сих

пор не хотел понять это! О, я ведь знаю, как бы

хотелось князю и всем им довести меня до того, чтоб и

я, вместо всех этих "коварных и злобных" речей,

пропел из благонравия и для торжества

нравственности знаменитую и классическую строфу

Мильвуа:

 

"О, puissent voir votre beautй sacrйe

 Tant d'amis sourds а mes adieux!

Qu'ils meurent pleins de jours, que lew mort soit pleurйe!

 Qu'un ami leur ferme les yeux!"

 

 "Но верьте, верьте, простодушные люди, что и в

этой благонравной строфе, в этом академическом

благословении миру во французских стихах засело

столько затаенной желчи, столько непримиримой,

самоусладившейся в рифмах злобы, что даже сам поэт,

может быть, попал в просак и принял эту злобу за

слезы умиления, с тем и помер; мир его праху! Знайте,

что есть такой предел позора в сознании собственного

ничтожества и слабосилия, дальше которого человек

уже не может идти, и с которого начинает ощущать в

самом позоре своем громадное наслаждение... Ну,

конечно, смирение есть громадная сила в этом смысле,

я это допускаю, — хотя и не в том смысле, в каком

религия принимает смирение за силу.

  "Религия! Вечную жизнь я допускаю и, может быть,

всегда допускал. Пусть зажжено сознание волею

высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало:

"я есмь!", и пусть ему вдруг предписано этою высшею

силой уничтожиться, потому что там так для чего-то,

— и даже без объяснения для чего, — это надо, пусть, я

всё это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для

чего при этом понадобилось смирение мое? Неужто

нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал

тому, что меня съело? Неужели там и в самом деле

кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух

недель? Не верю я этому; и гораздо уж вернее

предположить, что тут просто понадобилась моя

ничтожная жизнь, жизнь атома, для пополнения

какой-нибудь всеобщей гармонии в целом, для

какого-нибудь плюса и минуса, для какого-нибудь

контраста и прочее, и прочее, точно так же, как

ежедневно надобится в жертву жизнь множества

существ, без смерти которых остальной мир не может

стоять (хотя надо заметить, что это не очень

великодушная мысль сама по себе). Но пусть! Я

согласен, что иначе, то-есть без беспрерывного

поядения друг друга, устроить мир было никак

невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не

понимаю в этом устройстве; но зато вот что я знаю

наверно: Если уже раз мне дали сознать, что "я есмь",

то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками,

и что иначе он не может стоять? Кто же и за что меня

после этого будет судить? Как хотите, всё это

невозможно и несправедливо.

  "А между тем я никогда, несмотря даже на всё

желание мое, не мог представить себе, что будущей

жизни и провидения нет. Вернее всего, что всё это

есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и

в законах ее. Но если это так трудно и совершенно даже

невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то,

что не в силах был осмыслить непостижимое? Правда,

они говорят, и уж, конечно, князь вместе с ними, что

тут-то послушание и нужно, что слушаться нужно без

рассуждений, из одного благонравия, и что за кротость

мою я непременно буду вознагражден на том свете.

Мы слишком унижаем провидение, приписывая ему

наши понятия, с досады, что не можем понять его. Но

опять-таки, если понять его невозможно, то, повторяю,

трудно и отвечать за то, что не дано человеку понять.

А если так, то как же будут судить меня за то, что я не

мог понять настоящей воли и законов провидения?

Нет, уж лучше оставим религию.

  "Да и довольно. Когда я дойду до этих строк, то

наверно уж взойдет солнце и "зазвучит на небе", и

польется громадная, неисчислимая сила по всей

подсолнечной. Пусть! Я умру, прямо смотря на

источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б

я имел власть не родиться, то наверно не принял бы

существования на таких насмешливых условиях. Но я

еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное.

Не великая власть, не великий и бунт.

  "Последнее объяснение: я умираю вовсе не потому,

что не в силах перенести эти три недели; о, у меня бы

достало силы, и если б я захотел, то довольно уже был

бы утешен одним сознанием нанесенной мне обиды; но

я не французский поэт и не хочу таких утешений.

Наконец, и соблазн: природа до такой степени

ограничила мою деятельность своими тремя неделями

приговора, что, может быть, самоубийство есть

единственное дело, которое я еще могу успеть начать и

окончить по собственной воле моей. Что ж, может

быть, я и хочу воспользоваться последнею

возможностью дела? Протест иногда не малое дело..."

  "Объяснение" было окончено; Ипполит, наконец,

остановился...

  Есть в крайних случаях та степень последней

цинической откровенности, когда нервный человек,

раздраженный и выведенный из себя, не боится уже

ничего и готов хоть на всякий скандал, даже рад ему;

бросается на людей, сам имея при этом не ясную, но

твердую цель непременно минуту спустя слететь с

колокольни и тем разом разрешить все недоумения,

если таковые при этом окажутся. Признаком этого

состояния обыкновенно бывает и приближающееся

истощение физических сил. Чрезвычайное, почти

неестественное напряжение, поддерживавшее до сих

пор Ипполита, дошло до этой последней степени. Сам

по себе этот восемнадцатилетний, истощенный

болезнью мальчик казался слаб как сорванный с

дерева дрожащий листик; но только что он успел

обвести взглядом своих слушателей, — в первый раз в

продолжение всего последнего часа, — то тотчас же

самое высокомерное, самое презрительное и обидное

отвращение выразилось в его взгляде и улыбке. Он

спешил своим вызовом. Но и слушатели были в

полном негодовании. Все с шумом и досадой вставали

из-за стола. Усталость, вино, напряжение усиливали

беспорядочность и как бы грязь впечатлений, если

можно так выразиться.

  Вдруг Ипполит быстро вскочил со стула, точно его

сорвали с места.

  — Солнце взошло! — вскричал он, увидев

блестевшие верхушки деревьев и показывая на них

князю точно на чудо: — взошло!

  — А вы думали не взойдет, что ли? — заметил

Фердыщенко.

  — Опять жарища на целый день, — с небрежною

досадой бормотал Ганя, держа в руках шляпу,

потягиваясь и зевая, — ну как на месяц эдакой

засухи!.. Идем или нет, Птицын?

  Ипполит прислушивался с удивлением, доходившим

до столбняка; вдруг он страшно побледнел и весь

затрясся.

  — Вы очень неловко выделываете ваше

равнодушие, чтобы меня оскорбить, — обратился он к

Гане, смотря на него в упор, — вы негодяй!

  — Ну, это уж чорт знает что такое, эдак

расстегиваться! — заорал Фердыщенко: — что за

феноменальное слабосилие!

  — Просто дурак, — сказал Ганя. Ипполит несколько

скрепился.

  — Я понимаю, господа, — начал он, попрежнему

дрожа и осекаясь на каждом слове, — что я мог

заслужить ваше личное мщение, и... жалею, что

замучил вас этим бредом (он указал на рукопись), а

впрочем, жалею, что совсем не замучил... (он глупо

улыбнулся), замучил, Евгений Павлыч? — вдруг

перескочил он к нему с вопросом: — замучил или нет?

Говорите!

  — Растянуто немного, а впрочем...

  — Говорите всё! Не лгите хоть раз в вашей жизни!

— дрожал и приказывал Ипполит.

  — О, мне решительно всё равно! Сделайте

одолжение, прошу вас, оставьте меня в покое, —

брезгливо отвернулся Евгений Павлович.

  — Покойной ночи, князь, — подошел к князю

Птицын.

  — Да он сейчас застрелится, что же вы! Посмотрите

на него! — вскрикнула Вера и рванулась к Ипполиту в

чрезвычайном испуге и даже схватила его за руки: —

ведь он сказал, что на восходе солнца застрелится, что

же вы!

  — Не застрелится! — с злорадством пробормотало

несколько голосов, в том числе Ганя.

  — Господа, берегитесь! — крикнул Коля, тоже

схватив Ипполита за руку: — вы только на него

посмотрите! Князь! Князь, да что же вы!

  Около Ипполита столпились Вера, Коля, Келлер и

Бурдовский; все четверо схватились за него руками.

  — Он имеет право, право!.. — бормотал

Бурдовский, впрочем тоже совсем как потерянный.

  — Позвольте, князь, какие ваши распоряжения? —

подошел к князю Лебедев, хмельной и озлобленный до

нахальства.

  — Какие распоряжения?

  — Нет-с; позвольте-с; я хозяин-с, хотя и не желаю

манкировать вам в уважении... Положим, что и вы

хозяин, но я не хочу, чтобы так в моем собственном

доме... Так-с.

  — Не застрелится; балует мальчишка! — с

негодованием и с апломбом неожиданно прокричал

генерал Иволгин.

  — Ай-да генерал! — похвалил Фердыщенко.

  — Знаю, что не застрелится, генерал,

многоуважаемый генерал, но всё-таки... ибо я хозяин.

  — Послушайте, господин Терентьев, — сказал вдруг

Птицын, простившись с князем и протягивая руку

Ипполиту, — вы, кажется, в своей тетрадке говорите

про ваш скелет и завещаете его Академии? Это вы про

ваш скелет, собственный ваш, то-есть ваши кости

завещаете?

  — Да, мои кости...

  — То-то. А то ведь можно ошибиться; говорят, уже

был такой случай.

  — Что вы его дразните? — вскричал вдруг князь.

  — До слез довели, — прибавил Фердыщенко.

  Но Ипполит вовсе не плакал. Он двинулся-было с

места.

но четверо, его обступившие, вдруг разом схватили его

за

руки. Раздался смех.

  — К тому и вел, что за руки будут держать; на то и

тетрадку прочел, — заметил Рогожин. — Прощай,

князь. Эк досиделись; кости болят.

  — Если вы действительно хотели застрелиться,

Терентьев, — засмеялся Евгений Павлович, — то уж я

бы, после таких комплиментов, на вашем месте,

нарочно бы не застрелился, чтоб их подразнить.

  — Им ужасно хочется видеть, как я застрелюсь! —

вскинулся на него Ипполит.

  Он говорил точно накидываясь.

  — Им досадно, что не увидят.

  — Так и вы думаете, что не увидят?

  — Я вас не поджигаю; я, напротив, думаю, что

очень возможно, что вы застрелитесь. Главное, не

сердитесь... — протянул Евгений Павлович,

покровительственно растягивая свои слова.

  — Я теперь только вижу, что сделал ужасную

ошибку, прочтя им эту тетрадь! — проговорил

Ипполит, с таким внезапно доверчивым видом смотря

на Евгения Павловича, как будто просил у друга

дружеского совета.

  — Положение смешное, но... право, не знаю, что вам

посоветовать, — улыбаясь ответил Евгений Павлович.

  Ипполит строго в упор смотрел на него, не

отрываясь, и молчал. Можно было подумать, что

минутами он совсем забывался.

  — Нет-с, позвольте-с, манера-то ведь при этом

какая-с, — проговорил Лебедев, — "застрелюсь,

дескать, в парке, чтобы никого не обеспокоить!" Это

он думает, что он никого не обеспокоит, что сойдет с

лестницы три шага в сад.

  — Господа... — начал было князь.

  — Нет-с, позвольте-с, многоуважаемый князь, — с

яростию ухватился Лебедев, — так как вы сами

изволите видеть, что это не шутка, и так как половина

ваших гостей, по крайней мере, того же мнения и

уверены, что теперь, после произнесенных здесь слов,

он уж непременно должен застрелиться из чести, то я

хозяин-с и при свидетелях объявляю, что приглашаю

вас способствовать!

  — Что же надо сделать, Лебедев? Я готов вам

способствовать.

  — А вот что-с: во-первых, чтоб он тотчас же выдал

свой пистолет, которым он хвастался пред нами, со

всеми препаратами. Если выдаст, то я согласен на то,

чтобы допустить его переночевать эту ночь в этом

доме, в виду болезненного состояния его, с тем,

конечно, что под надзором с моей стороны. Но завтра

пусть непременно отправляется, куда ему будет

угодно; извините, князь! Если же не выдаст оружия, то

я немедленно, сейчас же беру его за руки, я за одну,

генерал за другую, и сей же час пошлю известить

полицию, и тогда уже дело перейдет на рассмотрение

полиции-с. Господин Фердыщенко, по знакомству,

сходит-с.

  Поднялся шум; Лебедев горячился и выходил уже

из меры; Фердыщенко приготовлялся идти в полицию;

Ганя неистово настаивал на том, что никто не

застрелится. Евгений Павлович молчал.

  — Князь, слетали вы когда-нибудь с колокольни?

— прошептал ему вдруг Ипполит.

  — Н-нет... — наивно ответил князь.

  — Неужели вы думали, что я не предвидел всей

этой ненависти! — прошептал опять Ипполит,

засверкав глазами и смотря на князя, точно и в самом

деле ждал от него ответа. — Довольно! — закричал он

вдруг на всю публику: — я виноват... больше всех!

Лебедев, вот ключ (он вынул портмоне и из него

стальное кольцо с тремя или четырьмя небольшими

ключиками), вот этот, предпоследний... Коля вам

укажет... Коля! Где Коля? — вскричал он смотря на

Колю и не видя его: — да... вот он вам укажет; он

вместе со мной давеча укладывал сак. Сведите его,

Коля; у князя в кабинете, под столом... мой сак... этим

ключиком, внизу, в сундучке... мой пистолет и рожок с

порохом. Он сам укладывал давеча, господин Лебедев,

он вам покажет; но с тем, что завтра рано, когда я

поеду в Петербург, вы мне отдадите пистолет назад.

Слышите? Я делаю это для князя; не для вас.

  — Вот так-то лучше! — схватился за ключ Лебедев

и, ядовито усмехаясь, побежал в соседнюю комнату.

Коля остановился, хотел было что-то заметить, но

Лебедев утащил его за собой.

  Ипполит смотрел на смеющихся гостей. Князь

заметил, что зубы его стучат, как в самом сильном

ознобе.

  — Какие они все негодяи! — опять прошептал

Ипполит князю в исступлении. Когда он говорил с

князем, то всё наклонялся и шептал.

  — Оставьте их; вы очень слабы...

  — Сейчас, сейчас... сейчас уйду.

  Вдруг он обнял князя.

  — Вы, может быть, находите, что я сумасшедший?

— посмотрел он на него, странно засмеявшись.

  — Нет, но вы...

  — Сейчас, сейчас, молчите; ничего не говорите;

стойте... я хочу посмотреть в ваши глаза... Стойте так,

я буду смотреть. Я с Человеком прощусь.

  Он стоял и смотрел на князя неподвижно и молча

секунд десять, очень бледный, со смоченными от пота

висками и как-то странно хватаясь за князя рукой,

точно боясь его выпустить.

  — Ипполит, Ипполит, что с вами? — вскричал

князь.

  — Сейчас... довольно... я лягу. Я за здоровье солнца

выпью один глоток... Я хочу, я хочу, оставьте!

  Он быстро схватил со стола бокал, рванулся с места

и в одно мгновение подошел к сходу с террасы. Князь

побежал-было за ним, но случилось так, что, как

нарочно, в это самое мгновение Евгений Павлович

протянул ему руку, прощаясь. Прошла одна секунда, и

вдруг всеобщий крик раздался на террасе. Затем

наступила минута чрезвычайного смятения.

  Вот что случилось:

  Подойдя вплоть ко сходу с террасы, Ипполит

остановился, держа в левой руке бокал и опустив

правую руку в правый боковой карман своего пальто.

Келлер уверял потом, что Ипполит еще и прежде всё

держал эту руку в правом кармане, еще когда говорил с

князем и хватал его левою рукой за плечо и за

воротник, и что эта-то правая рука в кармане, уверял

Келлер, и зародила в нем будто бы первое подозрение.

Как бы там ни было, но некоторое беспокойство

заставило и его побежать за Ипполитом. Но и он не

поспел. Он видел только, как вдруг в правой руке

Ипполита что-то блеснуло, и как в ту же секунду

маленький карманный пистолет очутился вплоть у его

виска. Келлер бросился схватить его за руку, но в ту же

секунду Ипполит спустил курок. Раздался резкий, сухой

щелчок курка, но выстрела не последовало. Когда

Келлер обхватил Ипполита, тот упал ему на руки,

точно без памяти, может быть, действительно

воображая, что он уже убит. Пистолет был уже в руках

Келлера. Ипполита подхватили, подставили стул,

усадили его, и все столпились кругом, все кричали, все

спрашивали. Все слышали щелчок курка и видели

человека живого, даже не оцарапанного. Сам Ипполит

сидел, не понимая, что происходит, и обводил всех

кругом бессмысленным взглядом. Лебедев и Коля

вбежали в это мгновение.

  — Осечка? — спрашивали кругом.

  — Может, и не заряжен? — догадывались другие.

  — Заряжен! — провозгласил Келлер, осматривая

пистолет: — но...

  — Неужто осечка?

  — Капсюля совсем не было, — возвестил Келлер.

Трудно и рассказать последовавшую жалкую сцену.

Первоначальный и всеобщий испуг быстро начал

сменяться смехом; некоторые даже захохотали,

находили в этом злорадное наслаждение. Ипполит

рыдал как в истерике, ломал себе руки, бросался ко

всем, даже к Фердыщенку, схватил его обеими руками

и клялся ему, что он забыл, "забыл совсем нечаянно, а

не нарочно" положить капсюль, что "капсюли эти вот

все тут, в жилетном его кармане, штук десять" (он

показывал всем кругом), что он не насадил раньше,

боясь нечаянного выстрела, в кармане, что

рассчитывал всегда успеть насадить, когда

понадобится, и вдруг забыл. Он бросался к князю, к

Евгению Павловичу, умолял Келлера, чтоб ему отдали

назад пистолет, что он сейчас всем докажет, что "его

честь, честь"... что он теперь "обесчещен на веки!"...

  Он упал наконец в самом деле без чувств. Его

унесли в кабинет князя, и Лебедев, совсем

отрезвившийся, послал немедленно за доктором, а сам

вместе с дочерью, сыном, Бурдовским и генералом

остался у постели больного. Когда вынесли

бесчувственного Ипполита, Келлер стал среди

комнаты и провозгласил во всеуслышание, разделяя и

отчеканивая каждое слово, в решительном

вдохновении:

  — Господа, если кто из вас еще раз, вслух, при мне,

усомнится в том, что капсюль забыт нарочно, и станет

утверждать, что несчастный молодой человек играл

только комедию, — то таковой из вас будет иметь дело

со мной. <…>

Возврат:    [начальная страница]   [список авторов]


Все содержание (C) Copyright РХГА