Федор Михайлович Достоевский (1821-1861)

назад

  Сочинения

Ф.М. Достоевский

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ ЗА 1976 г.

 

ОКТЯБРЬ 

 

Книга вторая

 

IV. Приговор

 

  Кстати, вот одно рассуждение одного самоубийцы

от скуки, разумеется матерьялиста.

 

  "... В самом деле: какое право имела эта природа

производить меня на свет, вследствие каких-то там

своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту

природу сознал: какое право она имела производить

меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего,

стало быть, страдающего, но я не хочу страдать — ибо

для чего бы я согласился страдать? Природа, чрез

сознание мое, возвещает мне о какой-то гармонии в

целом. Человеческое сознание наделало из этого

возвещения религий. Она говорит мне, что я, — хоть и

знаю вполне, что в «гармонии целого» участвовать не

могу и никогда не буду, да и не пойму ее вовсе, что она

такое значит, — но что я все-таки должен подчиниться

этому возвещению, должен смириться, принять

страдание в виду гармонии в целом и согласиться

жить. Но если выбирать сознательно, то, уж

разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь

в то мгновение, пока я существую, а до целого и его

гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как

я уничтожусь, — останется ли это целое с гармонией

на свете после меня или уничтожится сейчас же

вместе со мною. И для чего бы я должен был так

заботиться о его сохранении после меня — вот вопрос?

Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, то

есть живущим, но не сознающим себя разумно;

сознание же мое есть именно не гармония, а, напротив,

дисгармония, потому что я с ним несчастлив.

Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди

соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на

животных и ближе подходят под их тип по малому

развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно,

но именно под условием жить как животные, то есть

есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей.

Есть, пить и спать по-человеческому значит

наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит по

преимуществу грабить. Возразят мне, пожалуй, что

можно устроиться и устроить гнездо на основаниях

разумных, на научно верных социальных началах, а не

грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу: для

чего? Для чего устроиваться и употреблять столько

стараний устроиться в обществе людей правильно,

разумно и нравственно-праведно? На это, уж конечно,

никто не сможет мне дать ответа. Все, что мне могли

бы ответить, это: «чтоб получить наслаждение». Да,

если б я был цветок или корова, я бы и получил

наслаждение. Но, задавая, как теперь, себе

беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и

при самом высшем и непосредственном счастье любви

к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю,

что завтра же всё это будет уничтожено: и я, и всё

счастье это, и вся любовь, и всё человечество —

обратимся в ничто, в прежний хаос. А под таким

условием я ни за что не могу принять никакого

счастья, — не от нежелания согласиться Принять его,

не от упрямства какого из-за принципа, а просто

потому, что не буду и не могу быть счастлив под

условием грозящего завтра нуля. Это — чувство, это

непосредственное чувство, и я не могу побороть его.

Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось

бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я всё же

был бы утешен. Но ведь планета наша невечна, и

человечеству срок — такой же миг, как и мне. И как

бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось

на земле человечество, — всё это тоже приравняется

завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и

необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и

мертвым законам природы, но поверьте, что в этой

мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение

к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем

более невыносимое, что тут нет никого виноватого.

  И наконец, если б даже предположить эту сказку об

устроенном наконец-то на земле человеке на разумных

и научных основаниях — возможною и поверить ей,

поверить грядущему наконец-то счастью людей, — то

уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по

каким-то там косным законам ее, истязать человека

тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья,

одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна.

Теперь прибавьте к тому, что той же природе,

допустившей человека наконец-то до счастья,

почему-то необходимо обратить всё это завтра в нуль,

несмотря на всё страдание, которым заплатило

человечество за это счастье, и, главное, нисколько не

скрывая этого от меня и моего сознанья, как скрыла

она от коровы, — то невольно приходит в голову одна

чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная

мысль: «ну что, если человек был пущен на землю в

виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть:

уживется ли подобное существо на земле или нет?»

Грусть этой мысли, главное — в том, что опять-таки

нет виноватого, никто пробы не делал, некого

проклясть, а просто всё произошло по мертвым

законам природы, мне совсем непонятным, с которыми

сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo:

  Так как на вопросы мои о счастье я через мое же

сознание получаю от природы лишь ответ, что могу

быть счастлив не иначе, как в гармонии целого,

которой я не понимаю, И очевидно для меня, и понять

никогда не в силах —

  Так как природа не только не признает за мной

права спрашивать у нее отчета, но даже и не отвечает

мне вовсе — и не потому, что не хочет, а потому, что и

не может ответить —

  Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне

на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно)

меня же самого и отвечает мне моим же сознанием

(потому что я сам это все говорю себе) —

  Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю

на себя в одно и то же время роль истца и ответчика,

подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны

природы, совершенно глупою, а переносить эту

комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным

  То, в моем несомненном качестве истца и

ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту

природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела

меня на страдание, — вместе со мною к

уничтожению... А так как природу я истребить не могу,

то и истребляю себя одного, единственно от скуки

сносить тиранию, в которой нет виноватого".

  N. N.

 

ДЕКАБРЬ

 

Глава первая

 

I. Опять о простом, но мудреном деле

 

  Ровно два месяца назад, в октябрьском "Дневнике"

моем, я сделал заметку об одной несчастной

преступнице, Катерине Прокофьевой Корниловой, —

той самой мачехе, которая в мае месяце, в злобе на

мужа, выбросила из окна свою шестилетнюю

падчерицу. Дело это особенно известно тем, что эта

маленькая девочка, падчерица, выброшенная из окна

четвертого этажа, не ушиблась, не повредила себе

ничего и теперь жива и здорова. Не буду припоминать

мою октябрьскую статью в подробности, — может

быть, читатели ее не забыли. Напомню лишь о цели

моей статьи: мне сразу показалось всё это дело

слишком необыкновенным, и я тотчас же убедился,

что на него нельзя смотреть слишком просто.

Несчастная преступница была беременна, была

раздражена попреками мужа, тосковала. Но не то, то

есть нежелание отмстить попрекавшему и

огорчавшему ее мужу, было причиною преступления, а

"аффект беременности". По моему мнению, она

переживала в то время несколько дней или недель

того особого, весьма неисследованного, но неоспоримо

существующего состояния иных беременных женщин,

когда в душе беременной женщины происходят

странные переломы, странные подчинения и влияния,

сумасшествия без сумасшествия, и которые могут

иногда доходить до слишком сильных уродливостей. Я

представил пример, известный мне еще с детства,

одной дамы в Москве, которая каждый раз в

известный период своей беременности впадала в

странное желание и подчинялась странной прихоти —

воровству. Между тем эта дама ездила в карете и

совсем не нуждалась в тех вещах, которые похищала,

но, уж конечно, воровала сознательно и вполне давая

себе в этом отчет. Сознание сохранялось вполне, но

лишь перед странным влечением своим она не могла

устоять. Вот что я писал два месяца назад и,

признаюсь, писал с самою отдаленною и безнадежною

целью: нельзя ли хоть как-нибудь и чем-нибудь помочь

и облегчить участь несчастной, несмотря на страшный

приговор, уже произнесенный над нею. В статье моей я

не мог удержаться и не высказать, что если наши

присяжные выносили столько раз совершенно

оправдательные приговоры, преимущественно

женщинам, несмотря на полное их сознание в

совершении преступления и на очевидные

доказательства этого преступления, вполне

выясненного судом, — то, как казалось мне, можно бы

было оправдать и Корнилову. (Как раз несколько дней

спустя после приговора над несчастной беременной

Корниловой, осужденной в каторжную работу и в

Сибирь навеки, была совершенно оправдана одна

престранная преступница-убийца, Кирилова.) Впрочем,

выпишу, что я написал тогда:

 

  "По крайней мере присяжные, если б оправдали

подсудимую, могли бы на что-нибудь опереться: «Хоть

и редко-де бывают такие болезненные аффекты, но

ведь всё же бывают; ну что, если и в настоящем случае

был аффект беременности?» Вот соображение. По

крайней мере в этом случае милосердие было бы всем

понятно и не возбуждало бы шатания мысли. И что в

том, что могла выйти ошибка: лучше уж ошибка в

милосердии, чем в казни, тем более что тут и

проверить-то никак невозможно. Преступница первая

же считает себя виновною; она сознается сейчас же

после преступления, созналась и через полгода на суде.

Так и в Сибирь, может быть, пойдет, по совести и

глубоко в душе считая себя виновною; так и умрет,

может быть, каясь в последний час и считая себя

душегубкой; и вдомек ей не придет, да и никому на

свете, о каком-то болезненном аффекте, бывающем в

беременном состоянии, а он-то, может быть, и был

всему причиной, и не будь она беременна, ничего бы и

не вышло... Нет, из двух ошибок уж лучше бы выбрать

ошибку милосердия".

 

  Написав всё это тогда, я, увлеченный моей идеей,

размечтался и прибавил в статье моей, что вот эта

бедная двадцатилетняя преступница, которая на днях

должна родить в тюрьме, может быть, уже сошлась

опять с своим мужем. Может быть, муж (теперь

свободный и имеющий право вновь жениться) ходит к

ней в тюрьму, в ожидании отсылки ее в каторгу, и оба

вместе плачут и горюют. Может быть, и потерпевшая

девочка ходит к "мамоньке", забывши всё и от всей

души к ней ласкаясь. Нарисовал даже сцену их

прощания на железной дороге. Все эти "мечты" мои

вылились тогда у меня под перо не для эффекта и не

для картин, а мне просто почувствовалась жизненная

правда, состоящая тут в том, что оба они, и муж, и

жена, хотя и считают — он ее, а она себя —

несомненно преступницей, но на деле не могли не

простить друг друга, не помириться опять, — и не по

христианскому только чувству, а именно по

невольному инстинктивному ощущению, что

совершенное преступление, в их простых глазах столь

явное и несомненное, — в сущности, может быть,

вовсе не преступление, а что-то такое странно

случившееся, странно совершившееся, как бы не по

своей воле, как бы божиим определением за грехи их

обоих...

  Закончив тогдашнюю статью и выдав №, я, под

впечатлением того, что сам намечтал, решил

постараться из всех сил повидать Корнилову, пока еще

она в остроге. Сознаюсь, что мне очень любопытно

было проверить: угадал ли я вправду что-нибудь в том,

что написал о Корниловой и о чем потом размечтался?

Как раз случилось одно весьма благоприятное

обстоятельство, доставившее мне скорую возможность

посетить Корнилову и с ней познакомиться. И вот я

даже сам был удивлен: представьте себе, что из

мечтаний моих по крайней мере три четверти

оказались истиною: я угадал так, как будто сам был

при том. Муж действительно приходил и приходит,

действительно оба плачут, горюют друг над другом,

прощаются и прощают. "Девочка пришла бы, —

сказала мне сама Корнилова, — но она теперь в

какой-то школе, в закрытом заведении". Я жалею, что

не могу передать всего, что узнал из жизни этого

разрушенного семейства, а тут есть черты весьма даже

любопытные, ну, конечно, может быть, в своем роде.

О, разумеется, я кое в чем и ошибся, но не в

существенном: Корнилов, например, хоть и

крестьянин, но ходит в немецком платье, гораздо

моложе, чем я предполагал о нем, служит

черпальщиком в экспедиции заготовления

государственных бумаг и получает довольно

значительное для крестьянина помесячное жалованье,

стало быть, гораздо богаче, чем я предполагал в

мечтах моих. Она же — швея, была швеей и даже и

теперь, в остроге, занимается швейной работой по

заказу и достает тоже деньги порядочные. Одним

словом, дело идет не совсем "о холсте и валенках ей в

дорогу и о чае с сахаром", а тон несколько повыше.

Когда я пришел в первый раз, она уже несколько дней

как родила, и не сына, а дочь, и проч. и проч.

Несходства мелкие, но в главном, в сущности ошибки

никакой.

  Она была тогда, на время родов, в особом

помещении и сидела одна; в углу, рядом на кровати,

лежала новорожденная, которую накануне лишь

окрестили. Ребенок, как я взошел, слабо вскрикнул с

тем особым маленьким треском в голосе, какой

бывает у всех новорожденных. Кстати, эта тюрьма

почему-то даже и тюрьмой не называется, а "домом

предварительного содержания преступников". В ней,

впрочем, содержится очень много преступников,

особенно по иным весьма любопытным отделам

преступлений, и о которых, когда придет время, может

быть, я и поговорю. Но прибавлю кстати, что я вынес

весьма утешительное впечатление, по крайней мере в

этом женском отделении тюрьмы, видя несомненную

гуманность отношений надзирательниц к

преступницам. Потом я был и в других камерах,

например в той, где были соединены преступницы,

имеющие грудных детей. Я сам видел заботы,

внимательность, уход за ними этих почтенных

ближайших их начальниц. И хоть не очень долго

наблюдал, но есть же такие черты, такие слова, такие

поступки и движения, которые разом сказывают о

многом. С Корниловой я пробыл в первый раз минут

двадцать: это миловидная, очень молодая женщина, с

взглядом интеллигентным, но очень даже

простодушная. Сначала, минуты две, она была

несколько удивлена моим приходом, но быстро

поверила, что видит подле себя своего, ей

сочувствующего, каким я и отрекомендовался ей при

входе, и стала со мной совсем откровенна. Она не из

очень разговорчивых и не из очень находчивых в

разговоре, но то, что говорит, то говорит твердо и ясно,

видимо правдиво и — всегда ласково, но без всякой

услащенности, без всякой искательности. Она говорила

со мной не то что как с ровным, а почти как с своим.

Тогда еще, вероятно под влиянием очень недавних

родов и воспоминания о произнесенном, тоже столь

недавно, над нею приговоре (в самые последние дни

беременности), она была несколько возбуждена и даже

заплакала, вспомнив об одном показании, сделанном

против нее в суде, о выговоренных будто бы ею

каких-то словах сейчас в день преступления и которых

она будто бы никогда не говорила. Она очень горевала

о несправедливости этого показания, но поразило меня

то, что говорила она вовсе не желчно и всего лишь

воскликнула: "Значит, уж такая была судьба!" Когда я

тут же заговорил об ее новорожденной дочке, она

тотчас же стала улыбаться: "Вчера, дескать,

окрестили". "Как же зовут?" — "А как меня,

Катериной". Эта улыбка приговоренной в каторгу

матери на своего ребенка, родившегося в остроге

сейчас после приговора, которым осужден и он, еще не

бывший тогда и на свете, вместе с матерью, — эта

улыбка произвела во мне странное и тяжелое

ощущение. Когда я стал ее расспрашивать осторожно о

ее преступлении, то тон ее ответов тотчас же мне

чрезвычайно понравился. Она отвечала на всё прямо и

ясно, нисколько не уклончиво, так что я сейчас увидал,

что никаких особенных предосторожностей тут не

надо. Она вполне сознавалась, что она преступница во

всем, в чем ее обвинили. Сразу поразило меня тоже,

что про мужа своего (в злобе на которого и выбросила

в окно девочку) она не только не сказала мне

чего-нибудь злобного, хоть капельку обвинительного,

но даже было совсем напротив. "Да как же всё это

сделалось?"— и она прямо рассказала, как сделалось.

"Пожелала злое, только совсем уж тут не моя как бы

воля была, а чья-то чужая". Помню, она прибавила (на

мой вопрос), что хоть и пошла сейчас в участок заявить

о случившемся, но "идти в участок совсем не хотела, а

как-то так сама пришла туда, не знаю зачем, и всё на

себя показала".

 

  ***

 

  Я еще накануне посещения узнал, что защитник ее,

господин Л., подал приговор на кассацию; стало быть,

всё же оставалась некоторая, хотя и слабая, надежда.

Но у меня, кроме того, была еще в голове и некоторая

другая надежда, о которой я, впрочем, теперь умолчу,

но о которой тогда же, под конец моего посещения, ей

сообщил. Она выслушала меня без большой веры в

успех моих мечтаний, но расположению моему к ней

поверила от всей души и тут же меня поблагодарила.

На мой вопрос: не могу ли я ей в чем-нибудь сейчас

быть полезным, она, тотчас же догадавшись, об чем я

заговариваю, ответила мне, что ни в чем не нуждается,

что деньги у ней есть и работа есть. Но в этих словах не

прозвучало ни малейшей обидчивости, так что если б у

ней не было денег, то она, может быть, вовсе не

отказалась бы принять от меня небольшое

вспоможение.

  Раза два я потом опять заходил к ней. Между

прочим, я нарочно заговорил однажды об совершенном

оправдании убийцы Кириловой, происшедшем всего

только несколько дней спустя после обвинительного

приговора над ней, Корниловой, — но не заметил в ней

ни малейшей зависти или ропота. Положительно, она

наклонна думать о себе как о чрезвычайной

преступнице. Присматриваясь к ней ближе, я невольно

заметил, что в основе этого довольно любопытного

женского характера лежит много ровности, порядка и,

что особенно заинтересовало меня, — веселости. Тем

не менее ее видимо мучают воспоминания: она с

глубоким искренним горем сожалеет о том, что была

строга к ребенку, "не взлюбила его", била его, слушая

беспрерывные попреки мужа покойной женой и, как я

догадался, видимо ревнуя его к этой покойной жене. Ее

заметно смущает, между прочим, мысль, что муж ее

теперь свободен и даже может жениться, и она с

большим удовольствием передала мне однажды,

тотчас же как я пришел к ней, что недавно приходил к

ней муж и сам ей сказал, что "до того ли ему теперь,

чтобы об женитьбе думать!", — значит, именно она

сама, и первая, заговорила с ним об этом, подумал я.

Повторю опять, она вполне понимает, что после

приговора, над нею произнесенного, ее муж совсем уж

ей не муж и что брак их расторгнут. Действительно у

них происходят, стало быть, прелюбопытные свидания

и разговоры, подумалось мне тут же.

  В эти посещения мне случилось говорить об ней с

несколькими надзирательницами острога и с г-жой А.

П. Б. — помощницей смотрительницы острога. Я

подивился той видимой симпатии, которую в них во

всех возбудила к себе Корнилова. Г-жа А. П. Б.

сообщила мне, между прочим, одно любопытное свое

наблюдение, а именно: когда вступила к ним в острог

Корнилова (вскоре после преступления), то это было

совсем как бы другое существо, грубое, невежливое,

злое, скорое на злые ответы. Но не прошло двух-трех

недель, как она совсем и как-то вдруг изменилась:

явилось существо доброе, простодушное, кроткое, "и

вот так и до сих пор". Сообщение это показалось мне

весьма подходящим к делу. Но беда была в том, что

дело-то было уже решено и подписано и приговор

произнесен. И вот на днях меня известили, что

приговор суда, поданный на кассацию, кассирован

(вследствие нарушения 693 ст. угол. суд.) и поступит

вновь на рассмотрение другого отделения суда с

участием присяжных заседателей. Таким образом,

теперь, в настоящую минуту, Корнилова опять

подсудимая, не каторжная и опять законная жена

своего мужа, а он ей законный муж! Стало быть, опять

для нее засияла надежда. Дай бог, чтоб эту молодую

душу, столь много уже перенесшую, не сломило

окончательно новым обвинительным приговором.

Тяжело переносить такие потрясения душе

человеческой: похоже на то, как бы приговоренного к

расстрелянию вдруг отвязать от столба, подать ему

надежду, снять повязку с его глаз, показать ему вновь

солнце и — через пять минут вдруг опять повести его

привязывать к столбу. В самом деле, неужели так-таки

не будет дано ни малейшего внимания обстоятельству

беременности подсудимой во время совершения

злодеяния? Важнейшая часть обвинения состоит,

разумеется, в том, что всё же она совершила

преступление сознательно; но опять-таки — что и

какую роль играет в этом случае сознание? Сознание

могло сохраниться вполне, но против сумасшедшего,

извращенного болезненным аффектом желания своего

устоять она не могла, несмотря на самое яркое

сознание. Неужели это кажется столь невозможным?

Не будь она беременна, она в момент своего злобного

раздражения подумала бы, может быть, так:

"Скверная девчонка, выбросить бы ее за окно, чтоб он

не попрекал меня каждый час ее матерью", —

подумала бы и не сделала бы; а в беременном

состоянии — не устояла и сделала. Разве это не могло

так именно случиться? И что в том, что она сама

показывает на себя, что еще накануне хотела

выбросить из окна ребенка, да муж помешал? Всё же

это преступное намерение, так логически и твердо

задуманное и так методически (с перестановкой

горшков с цветами и проч.) на другое утро

выполненное, ни в каком случае нельзя отнести к

обыкновенному расчетливому злодейству: тут именно

случилось нечто неестественное, ненормальное.

Подумайте об одном: выбросив девочку и заглянув в

окно посмотреть, как она упала (девочка в первую

минуту была без чувств и ее из окна, конечно, можно

было почесть за убитую), убийца закрывает окно,

одевается и — идет в участок, где всё на себя

показывает. Но для чего ей показывать на себя, если б

она задумала злодеяние твердо и спокойно и с

хладнокровным расчетом? Кто, где свидетели, что это

она выбросила ребенка, а не сам ребенок выпал по

неосторожности? Да она и воротившегося мужа могла

бы тотчас же уверить в том, что ребенок сам выпал, а

она ни в чем не виновата (так что мужу бы отмстила, а

себя оправдала). Да если б она даже убедилась тогда

же, выглянув в окно, что ребенок не расшибся, а,

напротив, жив и может, стало быть, потом дать на нее

показание, — то и тут она могла бы ничего не бояться:

что могло бы значить в глазах судебного следствия

показание шестилетней девочки о том, что ее

приподняли сзади за ноги и выбросили в окно? Да

всякий эксперт-доктор мог бы тут подтвердить, что ей

именно могло показаться (то есть если б даже она и

сама упала) в минуту потери равновесия и падения,

что кто-то как бы схватил ее сзади за ножки и толкнул

вниз. Но если так, то для чего же преступница сама

тотчас же отправилась на себя показывать? Ответят

конечно: "Была в отчаянии, хотела покончить с собой

так или этак". Действительно, другого объяснения и

приискать нельзя, но уж одно это объяснение

показывает, в каком душевном напряжении и

расстройстве была эта беременная. Любопытны ее

собственные слова: "Я в участок идти не хотела, а так

как-то сама пришла". Значит, действовала как в бреду,

"не своей как бы волей", несмотря на полное сознание.

  С другой стороны, свидетельство г-жи А. П. Б. тоже

страшно много поясняет: "Это было совсем другое

существо, грубое, злое, и вдруг через две-три недели

совсем изменившееся: явилось существо кроткое,

тихое, ласковое". Почему же так? А вот именно

кончился известный болезненный период

беременности — период больной воли и "сумасшествия

без сумасшествия", с ним прошел болезненный аффект

и — явилось существо другое.

  Вот что: еще раз вновь осудят ее в каторгу, вновь

ее, столь уже пораженную и столь вынесшую, поразят

и раздавят вторым приговором и, двадцатилетнюю,

еще почти не начавшую жить, с грудным младенцем на

руках ринут в каторгу и — что же выйдет? Много

вынесет она из каторги? Не ожесточится ли душа, не

развратится ли, не озлобится ли навеки? Кого когда

исправила каторга? И главное — всё это при

совершенно неразъясненном и неопровергнутом

сомнении о болезненном аффекте тогдашнего

беременного ее состояния. Опять повторю, как два

месяца назад: "Лучше уж ошибиться в милосердии,

чем в казни". Оправдайте несчастную, и авось не

погибнет юная душа, у которой, может быть, столь

много еще впереди жизни и столь много добрых для

нее зачатков. В каторге же наверно всё погибнет, ибо

развратится душа, а теперь, напротив, страшный урок,

уже вынесенный ею, убережет ее, может быть, на всю

жизнь от худого дела; а главное, может быть, сильно

поможет развернуться и созреть тем семенам и

зачаткам хорошего, которые видимо и несомненно

заключены в этой юной душе. И если бы даже сердце

ее было действительно черствое и злое, то милосердие

смягчило бы его наверно. Но уверяю вас, что оно

далеко не черствое и не злое и что об этом не я один

свидетельствую. Неужели ж нельзя оправдать,

рискнуть оправдать?

 

 

II. Запоздавшее нравоучение

 

  Этот октябрьский № моего "Дневника" наделал

мне и кроме того хлопот, в своем роде конечно. Там

есть коротенькая статья "Приговор", оставившая во

мне самом некоторого рода сомнение. Этот "Приговор"

есть исповедь самоубийцы, последнее слово

самоубийцы, записанное им самим для оправдания и,

может быть, для назидания, перед самым револьвером.

Некоторые из тех друзей моих, мнением которых я

дорожу наиболее, отнеслись к статейке этой даже с

похвалой, но тоже подтвердили мои сомнения.

Похвалили они то, что действительно как бы найдена

формула этого рода самоубийц, ясно выражающая их

сущность, но они усомнились: понятна ли будет цель

статьи для всех и каждого из читателей? Не

произведет ли, напротив, она на кого-нибудь

совершенно обратного впечатления? Мало того: иные,

вот те самые, которым уже начинали мерещиться еще

до того револьвер или петля, — не соблазнятся ли

даже ею, по прочтении ее, и не утвердятся ли еще

более в своих несчастных намерениях? Одним словом,

высказаны были сомнения точь-в-точь те же самые,

которые во мне самом уже зародились. В результате

вывод: что надо бы было прямо и просто в конце

статьи разъяснить ясными словами, от автора, цель, с

которою она написана, и даже прямо приписать

нравоучение.

  Я с этим согласился; да я и сам, когда еще писал

статью, чувствовал, что нравоучение необходимо; но

мне как-то совестно стало тогда приписать его. Мне

показалось стыдно предположить, даже в самом

простодушном из читателей, столько простоты, чтобы

он сам не догадался о подкладке статьи и цели ее, о

нравоучении ее. Для меня самого эта цель была столь

ясна, что я невольно предполагал ее столь же ясною и

для всякого. Оказалось, что я ошибся.

  Справедливое замечание, сделанное одним

писателем еще несколько лет тому назад, что

признаваться в непонимании некоторого рода вещей

считалось прежде за стыд, потому что прямо

свидетельствовало о тупости признающегося, о

невежестве его, о скудном развитии его ума и сердца, о

слабости умственных способностей. Теперь же,

напротив, весьма часто фраза "Я не понимаю этого"

выговаривается почти с гордостью, по меньшей мере с

важностью. Человек тотчас же как бы ставится этой

фразой на пьедестал в глазах слушателей и, что еще

комичнее, в своих собственных, нимало не стыдясь

при этом дешевизны приобретенного пьедестала. Ныне

слова "Я ничего не понимаю в Рафаэле" или "Я

нарочно прочел всего Шекспира и, признаюсь, ровно

ничего не нашел в нем особенного" — слова эти ныне

могут быть даже приняты не только за признак

глубокого ума, но даже за что-то доблестное, почти за

нравственный подвиг. Да Шекспир ли один, Рафаэль

ли один подвержены теперь такому суду и сомнению?

  Это замечание о гордых невеждах, которое я

передал здесь своими словами, довольно верно.

Действительно, гордость невежд началась непомерная.

Люди мало развитые и тупые нисколько не стыдятся

этих несчастных своих качеств, а, напротив, как-то так

сделалось, что это-то им и "духу придает". Замечал я

тоже нередко, что в литературе и в частной жизни

наступали великие обособления и исчезала

многосторонность знания: люди, до пены у рта

оспаривавшие своих противников, по десятку лет не

читали иногда ни строчки из написанного их

противниками: "Я, дескать, не тех убеждений и не

стану читать глупостей". Подлинно, на грош амуниции,

а на рубль амбиции. Такая крайняя односторонность и

замкнутость, обособленность и нетерпимость явились

лишь в наше время, то есть в последние двадцать лет

преимущественно. Явилась при этом у очень многих

какая-то беззастенчивая смелость: люди познаний

ничтожных смеялись, и даже в глаза, людям, в десять

раз их более знающим и понимающим. Но хуже всего,

что чем дальше, тем больше воцаряется

"прямолинейность": стало, например, заметно

теряться чутье к применению, к иносказанию, к

аллегории. Заметно перестали (вообще говоря)

понимать шутку, юмор, а уж это, по замечанию одного

германского мыслителя, — один из самых ярких

признаков умственного и нравственного понижения

эпохи. Напротив, народились мрачные тупицы, лбы

нахмурились и заострились, — и всё прямо и прямо, всё

в прямой линии и в одну точку. Думаете, что я лишь

про молодых и про либералов говорю? Уверяю вас, что

и про старичков и про консерваторов. Как бы в

подражание молодым (теперь уже, впрочем, седым)

еще двадцать лет тому появились странные

прямолинейные консерваторы, раздраженные

старички, и уж ровно ничего не понимавшие в текущих

делах, в новых людях и в молодом поколении.

Прямолинейность их, если хотите, даже иногда была

жестче, жесточе и тупее прямолинейности "новых

людей". О, весьма может быть, что всё это у них от

избытка хороших желаний и от великодушного, но

огорченного чувства новейшими безрассудствами; но

всё же они иногда слепее даже новейших

прямолинейников. А впрочем, мне кажется, я сам,

осуждая прямолинейность, слишком уже заехал в

сторону.

  Только что появилась моя статья, и на письмах и

лично посыпались мне запросы: что, дескать, значит

ваш "Приговор"? Что вы хотите этим сказать и

неужели вы самоубийство оправдываете?

  Иные же, показалось мне, были чему-то даже рады.

И вот на днях присылает мне один автор, г-н Энпе,

свою статейку, учтиво-ругательную, напечатанную им

в Москве в еженедельном журнале "Развлечение". Я

"Развлечения" не получаю и не думаю, чтоб мне

прислал этот № издатель его, а потому приписываю эту

присылку любезности самого автора статьи. Он мою

статью осуждает и смеется над ней:

 

  "Получил я октябрьский выпуск «Дневника

писателя», прочитал и задумался: много хороших

вещей в этом выпуске, но много и странных.

Выскажем наше недоумение в самой сжатой форме.

Зачем было, например, помещать в этом выпуске

«рассуждение» одного самоубийцы от скуки?

Положительно не понимаю, зачем? Это рассуждение,

если можно так назвать бред полусумасшедшего

человека, давно известно, разумеется несколько

перефразированное, всем тем, кому о том знать и

ведать надлежит, а потому появление его в наше

время, в дневнике такого писателя, как Ф. М.

Достоевский, служит смешным и жалким

анахронизмом. Теперь век чугунных понятий, век

положительных мнений, век, держащий знамя: «Жить

во что бы то ни стало!..» Разумеется, как во всем и

везде, есть исключения, есть самоубийства с

рассуждением и без рассуждения, но на это пошлое

геройство нынче никто не обращает никакого

внимания: уж очень оно, это геройство-то, глупо! Было

время, когда самоубийство, особенно с рассуждением,

возводилось на степень величайшего «сознания» —

только неизвестно чего? — и героизма, тоже

неизвестно в чем состоящего, но это гнилое время

прошло и прошло безвозвратно, — и слава богу, жалеть

нечего.

  Каждый самоубийца, умирающий с рассуждением,

подобным тому, которое напечатано в дневнике г-на

Достоевского, не заслуживает никакого сожаления; это

грубый эгоист, честолюбец и самый вредный член

человеческого общества. Он даже не может сделать

своего глупого дела без того, чтобы об нем не

говорили; он даже и тут не выдерживает своей роли,

своего напускного характера; он пишет рассуждение,

хотя бы легко мог умереть без всякого рассуждения...

  О, фальстафы жизни! Ходульные рыцари!.."

 

  Прочитав это, я впал даже в уныние. Господи, да

неужели много таких у меня читателей и неужели г-н

Энпе, утверждающий, что мой самоубийца не

заслуживает никакого сожаления, серьезно подумал,

что я выставил его ему на "сожаление"? Конечно,

единичное мнение г-на Энпе было бы не так важно. Но

дело в том, что в настоящем случае г-н Энпе

несомненно выражает собою целый тип, целую

коллекцию таких же, как он, господ Энпе, тип, даже

отчасти похожий на тот беззастенчивый тип, о котором

я только что говорил выше, беззастенчивый и

прямолинейный, — тип ну вот тех самых "чугунных

понятий", о которых сам же г-н Энпе говорит в

сделанной мною выписке из его статьи. Это подозрение

о целой коллекции, ей-богу, даже страшно. Конечно, я,

может быть, слишком принимаю к сердцу. Но, однако,

прямо скажу: несмотря на такую мою

восприимчивость, я и коллекции не стал бы отвечать,

и вовсе не от пренебрежения к ней (почему же не

поговорить с людьми?), а просто потому, что мало в №

места. Итак, если отвечаю теперь и жертвую местом,

то отвечаю, так сказать, на свои собственные

сомнения и, так сказать, себе самому. Вижу, что к

октябрьской статейке моей надо неотложно

приставить нравоучение, разъяснить и даже разжевать

цель ее. По крайней мере совесть моя будет спокойна,

вот что.

 

 

III. Голословные утверждения

 

  Статья моя "Приговор" касается основной и самой

высшей идеи человеческого бытия — необходимости и

неизбежности убеждения в бессмертии души

человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего

"от логического самоубийства" человека — это

необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры

в свою душу и в ее бессмертие бытие человека

неестественно, немыслимо и невыносимо. И вот мне

показалось, что я ясно выразил формулу логического

самоубийцы, нашел ее. Веры в бессмертие для него не

существует, он это объясняет в самом начале.

Мало-помалу мыслью о своей бесцельности и

ненавистью к безгласию окружающей косности он

доходит до неминуемого убеждения в совершенной

нелепости существования человеческого на земле. Для

него становится ясно как солнце, что согласиться жить

могут лишь те из людей, которые похожи на низших

животных и ближе подходят под их тип по малому

развитию своего сознания и по силе развития чисто

плотских потребностей. Они соглашаются жить именно

как животные, то есть чтобы "есть, пить, спать,

устраивать гнездо и выводить детей". О, жрать, да

спать, да гадить, да сидеть на мягком — еще слишком

долго будет привлекать человека к земле, но не в

высших типах его. Между тем высшие типы ведь

царят на земле и всегда царили, и кончалось всегда

тем, что за ними шли, когда восполнялся срок,

миллионы людей. Что такое высшее слово и высшая

мысль? Это слово, эту мысль (без которых не может

жить человечество) весьма часто произносят в первый

раз люди бедные, незаметные, не имеющие никакого

значения и даже весьма часто гонимые, умирающие в

гонении и в неизвестности. Но мысль, но

произнесенное ими слово не умирают и никогда не

исчезают бесследно, никогда не могут исчезнуть, лишь

бы только раз были произнесены, — и это даже

поразительно в человечестве. В следующем же

поколении или через два-три десятка лет мысль гения

уже охватывает всё и всех, увлекает всё и всех, — и

выходит, что торжествуют не миллионы людей и не

материальные силы, по-видимому столь страшные и

незыблемые, не деньги, не меч, не могущество, а

незаметная вначале мысль, и часто какого-нибудь,

по-видимому, ничтожнейшего из людей. Г-н Энпе

пишет, что появление такой исповеди у меня в

"Дневнике" "служит" (кому, чему служит?)

"смешным и жалким анахронизмом" ...ибо ныне "век

чугунных понятий, век положительных мнений, век,

держащий знамя: «Жить во что бы то ни стало!..»"

(Так, так! вот потому-то, вероятно, так и усилились в

наше время самоубийства в классе интеллигентном.)

Уверяю почтенного г-на Энпе и подобных ему, что этот

"чугун" обращается, когда приходит срок, в пух перед

иной идеей, сколь бы ни казалась она ничтожною

вначале господам "чугунных понятий". Для меня же

лично, одно из самых ужасных опасений за наше

будущее, и даже за ближайшее будущее, состоит

именно в том, что, на мой взгляд, в весьма уже, в

слишком уже большой части интеллигентного слоя

русского по какому-то особому, странному... ну хоть

предопределению всё более и более и с чрезвычайною

прогрессивною быстротою укореняется совершенное

неверие в свою душу и в ее бессмертие. И мало того,

что это неверие укореняется убеждением (убеждений у

нас еще очень мало в чем бы то ни было), но

укореняется и повсеместным, странным каким-то

индифферентизмом к этой высшей идее человеческого

существования, индифферентизмом, иногда даже

насмешливым, бог знает откуда и по каким законам у

нас водворяющимся, и не к одной этой идее, а и ко

всему, что жизненно, к правде жизни, ко всему, что

дает и питает жизнь, дает ей здоровье, уничтожает

разложение и зловоние. Этот индифферентизм есть в

наше время даже почти русская особенность

сравнительно хотя бы с другими европейскими

нациями. Он давно уже проник и в русское

интеллигентное семейство и уже почти что разрушил

его. Без высшей идеи не может существовать ни

человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна

и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо

все остальные "высшие" идеи жизни, которыми может

быть жив человек, лишь из нее одной вытекают. В

этом могут со мной спорить (то есть об этом именно

единстве источника всего высшего на земле), но я пока

в спор не вступаю и идею мою выставляю лишь

голословно. Разом не объяснишь, а исподволь будет

лучше. Впереди еще будет время.

  Мой самоубийца есть именно страстный

выразитель своей идеи, то есть необходимости

самоубийства, а не индифферентный и не чугунный

человек. Он действительно страдает и мучается, и, уж

кажется, я это выразил ясно. Для него слишком

очевидно, что ему жить нельзя, и — он слишком знает,

что прав и что опровергнуть его невозможно. Перед

ним неотразимо стоят самые высшие, самые первые

вопросы: "Для чего жить, когда уже он сознал, что

по-животному жить отвратительно, ненормально и

недостаточно для человека? И что может в таком

случае удержать его на земле?" На вопросы эти

разрешения он получить не может и знает это, ибо хотя

и сознал, что есть, как он выражается, "гармония

целого", но я-то, говорит он, "ее не понимаю, понять

никогда не в силах, а что не буду в ней сам

участвовать, то это уж необходимо и само собою

выходит". Вот эта-то ясность и докончила его. В чем

же беда, в чем он ошибся? Беда единственно лишь в

потере веры в бессмертие.

  Но он сам горячо ищет (то есть искал, пока жил, и

искал с страданием) примирения; он хотел найти его в

"любви к человечеству": "Не я, так человечество

может быть счастливо и когда-нибудь достигнет

гармонии. Эта мысль могла бы удержать меня на

земле", — проговаривается он. И, уж конечно, это

великодушная мысль, великодушная и

страдальческая; Но неотразимое убеждение в том, что

жизнь человечества в сущности такой же миг, как и

его собственная, и что назавтра же по достижении

"гармонии" (если только верить, что мечта эта

достижима) человечество обратится в тот же нуль, как

и он, силою косных законов природы, да еще после

стольких страданий, вынесенных в достижении этой

мечты, — эта мысль возмущает его дух окончательно,

именно из-за любви к человечеству возмущает,

оскорбляет его за всё человечество и — по закону

отражения идей — убивает в нем даже самую любовь к

человечеству. Так точно видали не раз, как в семье,

умирающей с голоду, отец или мать под конец, когда

страдания детей их становились невыносимыми,

начинали ненавидеть этих столь любимых ими доселе

детей именно за невыносимость страданий их. Мало

того, я утверждаю, что сознание своего совершенного

бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь

пользу или облегчение страдающему человечеству, в

то же время при полном вашем убеждении в этом

страдании человечества, может даже обратить в

сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к

нему. Господа чугунных идей, конечно, не поверят

тому, да и не поймут этого вовсе: для них любовь к

человечеству и счастье его — всё это так дешево, всё

так удобно устроено, так давно дано и написано, что и

думать об этом не стоит. Но я намерен насмешить их

окончательно: я объявляю (опять-таки пока

бездоказательно), что любовь к человечеству даже

совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна

без совместной веры в бессмертие души человеческой.

Те же, которые, отняв у человека веру в его

бессмертие, хотят заменить эту веру, в смысле высшей

цели жизни, "любовью к человечеству", те, говорю я,

подымают руки на самих же себя; ибо вместо любви к

человечеству насаждают в сердце потерявшего веру

лишь зародыш ненависти к человечеству. Пусть

пожмут плечами на такое утверждение мое мудрецы

чугунных идей. Но мысль эта мудренее их мудрости, и

я несомненно верую, что она станет когда-нибудь в

человечестве аксиомой. Хотя опять-таки я и это

выставляю пока лишь голословно.

  Я даже утверждаю и осмеливаюсь высказать, что

любовь к человечеству вообще есть, как идея, одна из

самых непостижимых идей для человеческого ума.

Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно

чувство. Но чувство-то возможно именно лишь при

совместном убеждении в бессмертии души

человеческой. (И опять голословно.)

  В результате ясно, что самоубийство, при потере

идеи о бессмертии, становится совершенною и

неизбежною даже необходимостью для всякого

человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии

над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную

жизнь, тем крепче связывает человека с землей. Тут,

казалось бы, даже противоречие: если жизни так

много, то есть кроме земной и бессмертная, то для чего

бы так дорожить земною-то жизнью? А выходит

именно напротив, ибо только с верой в свое бессмертие

человек постигает всю разумную цель свою на земле.

Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с

землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а

потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы

лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно

ведет за собою самоубийство. Отсюда обратно и

нравоучение моей октябрьской статьи: "Если

убеждение в бессмертии так необходимо для бытия

человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное

состояние человечества, а коли так, то и самое

бессмертие души человеческой существует

несомненно". Словом, идея о бессмертии — это сама

жизнь, живая жизнь, ее окончательная формула и

главный источник истины и правильного сознания для

человечества. Вот цель статьи, и я полагал, что ее

невольно уяснит себе всякий, прочитавший ее.

 

 

IV. Кое-что о молодежи

 

  Кстати уж. Мне, пожалуй, укажут, что в наш век

убивают себя люди и никогда не занимавшиеся

никакими высшими вопросами; тем не менее убивают

себя загадочно, безо всякой видимой причины. Мы

действительно видим очень много (а обилие это

опять-таки своего рода загадка) самоубийств, странных

и загадочных, сделанных вовсе не по нужде, не по

обиде, без всяких видимых к тому причин, вовсе не

вследствие материальных недостатков, оскорбленной

любви, ревности, болезни, ипохондрии или

сумасшествия, а так, бог знает из-за чего

совершившихся. Такие случаи в наш век составляют

большой соблазн и так как совершенно невозможно в

них отрицать эпидемию, то обращаются для многих в

самый беспокойный вопрос. Все эти самоубийства я,

конечно, объяснять не возьмусь, да и, разумеется, не

могу [я получаю очень много писем с изложением

фактов самоубийств и с вопросами: как и что я об этих

самоубийствах думаю и чем их объясняю?], но зато я

несомненно убежден, что в большинстве, в целом,

прямо или косвенно, эти самоубийцы покончили с

собой из-за одной и той же духовной болезни — от

отсутствия высшей идеи существования в душе их. В

этом смысле наш индифферентизм, как современная

русская болезнь, заел все души. Право, у нас теперь

иной даже молится и в церковь ходит, а в бессмертие

своей души не верит, то есть не то что не верит, а

просто об этом совсем никогда не думает. И, однако,

это вовсе иногда не чугунный, не скотского, не низшего

типа человек. А меж тем лишь из этой одной веры, как

уже и говорил я выше, выходит весь высший смысл и

значение жизни, выходит желание и охота жить. О,

повторяю, есть много охотников жить без всяких идей

и без всякого высшего смысла жизни, жить просто

животною жизнью, в смысле низшего типа; но есть, и

даже слишком уж многие и, что всего любопытнее, с

виду, может быть, и чрезвычайно грубые и порочные

натуры, а между тем природа их, может быть им самим

неведомо, давно уже тоскует по высшим целям и

значению жизни. Эти уж не успокоятся на любви к еде,

на любви к кулебякам, к красивым рысакам, к

разврату, к чинам, к чиновной власти, к поклонению

подчиненных, к швейцарам у дверей домов их. Этакий

застрелится именно с виду не из чего, а между тем

непременно от тоски, хотя и бессознательной, по

высшему смыслу жизни, не найденному им нигде. А

иной из таких вдобавок застрелится, предварительно

выкинув какую-нибудь скандальную мерзость,

скверность, чудовищность. О, глядя на многих из

этаких, разумеется, трудно поверить, чтоб они

покончили с собою из-за "тоски по высшим целям

жизни": "Да они ни об каких целях совсем и не думали,

они ни об чем таком никогда и не говорили, а только

делали „пакости"" — вот всеобщий голос! Но пусть не

заботились и делали пакости: высшая тоска эта —

знаете ли вы твердо, какими сложными путями в

жизни общества передается иногда иной душе и

заражает ее? Идеи летают в воздухе, но непременно по

законам; идеи живут и распространяются по законам,

слишком трудно для нас уловимым; идеи

заразительны, и знаете ли вы, что в общем настроении

жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная

лишь высокообразованному и развитому уму, может

вдруг передаться почти малограмотному существу,

грубому и ни об чем никогда не заботившемуся, и вдруг

заразить его душу своим влиянием? Укажут мне,

пожалуй, опять, что в наш век умерщвляют себя даже

дети или такая юная молодежь, которая и не испытала

еще жизни. А у меня именно есть таинственное

убеждение, что молодежь-то наша и страдает, и тоскует

у нас от отсутствия высших целей жизни. В семьях

наших об высших целях жизни почти и не

упоминается, и об идее о бессмертии не только уж

вовсе не думают, но даже слишком нередко относятся

к ней сатирически, и это при детях, с самого их детства,

да еще, пожалуй, с нарочным назиданием.

  "Да семейства у нас вовсе нет", — заметил мне

недавно, возражая мне, один из наших талантливейших

писателей. Что же, это ведь отчасти и правда: при

нашем всеобщем индифферентизме к высшим целям

жизни, конечно, может быть, уже и расшаталась наша

семья в известных слоях нации. Ясно по крайней мере

до наглядности то, что наше юное поколение обречено

самоотыскивать себе идеалы и высший смысл жизни.

Но это-то отъединение их, это-то оставление на

собственные силы и ужасно. Это вопрос слишком,

слишком значительный в теперешний момент, в

теперешний миг нашей жизни. Наша молодежь так

поставлена, что решительно нигде не находит никаких

указаний на высший смысл жизни. От наших умных

людей и вообще от руководителей своих она может

заимствовать в наше время, повторяю это, скорее лишь

взгляд сатирический, но уже ничего положительного,

— то есть во что верить, что уважать, обожать, к чему

стремиться, — а всё это так нужно, так необходимо

молодежи, всего этого она жаждет и жаждала всегда,

во все века и везде! А если бы и смогли и в силах еще

были ей передать что-нибудь из правильных указаний

в семье или в школе, то опять-таки и в семье и в школе

(конечно, не без некоторых исключений) слишком уж

стали к этому индифферентны за множеством иных,

более практических и современно-интересных задач и

целей. Молодежь шестого декабря на Казанской

площади, без сомнения, лишь "настеганное стадо" в

руках каких-то хитрых мошенников, судя по крайней

мере по фактам, указанным "Московскими

ведомостями"; что выйдет и что окажется из этого

дела — я далее ничего не знаю. Без сомнения, тут дурь,

злостная и безнравственная, обезьянья

подражательность с чужого голоса, но всё же их могли

собрать, лишь уверив, что они собраны во имя чего-то

высшего и прекрасного, во имя какого-то

удивительного самопожертвования для величайших

целей. Пусть даже это "искание своего идеала"

слишком в немногих из них, но эти немногие царят над

остальными и ведут их за собою, — это-то уже ясно.

Что же, кто виноват теперь, что их идеал так уродлив?

Уж конечно, и сами они, но ведь и не одни они. О, без

сомнения, даже и теперешняя окружающая их

действительность могла бы спасти их от их уродливой

оторванности от всего насущного и реального, от их

грубейшего непонимания самых простых вещей; но в

том-то и дело, что наступили, значит, такие сроки, что

оторванность от почвы и от народной правды в нашем

юнейшем поколении должна уже удивить и ужаснуть

даже самих "отцов" их, столь давно уже от всего

русского оторвавшихся и доживающих свой век в

блаженном спокойствии высших критиков земли

русской. Ну вот и урок, — урок и семье и школе и

блаженно-убежденнейшим критикам: сами же они

теперь не узнают своих последствий и от них

отрекаются, но... но ведь и их-то, "отцов"-то, разве

можно опять-таки винить окончательно? Сами-то они

не суть ли продукты и следствия каких-то особых

роковых законов и предопределений, которые стоят

над всем интеллигентным слоем русского общества

уже чуть ли не два века сряду, почти вплоть до

великих реформ нынешнего царствования? Нет,

видно, двухсотлетняя оторванность от почвы и от

всякого дела не спускаются даром. Винить

недостаточно, надо искать и лекарств. По-моему, еще

есть лекарства: они в народе, в святынях его и в

нашем соединении с ним. Но... но об этом еще после. Я

и "Дневник" предпринимал отчасти для того, чтоб об

этих лекарствах говорить, насколько сил достанет.

 

 

V. О самоубийстве и о высокомерии

 

  Но надо кончить с г-ном Энпе. С ним случилось то,

что бывает со многими из его "типа": для них что ясно

и что слишком скоро они могут понять, то и глупо.

Ясность они гораздо наклоннее презирать, чем хвалить.

Другое дело что-нибудь с завитком и с туманом: "А, мы

этого не понимаем, значит, тут глубина".

  Он говорит, что "рассуждение" моего самоубийцы

есть лишь "бред полусумасшедшего человека" и

"давно известно". Я очень наклонен думать, что

"рассуждение" это стало ему "известным" лишь по

прочтении моей статьи. Что же касается до "бреда

полусумасшедшего", то этот бред (известно ли это г-ну

Энпе и всей их коллекции?) — этот бред, то есть вывод

необходимости самоубийства, есть для многих, даже

для слишком уже многих в Европе — как бы последнее

слово науки. Я в кратких словах выразил это

"последнее слово науки" ясно и популярно, но

единственно чтоб его опровергнуть, — и не

рассуждением, не логикой, ибо логикой оно

неопровержимо (и я вызываю не только г-на Энпе, но

и кого угодно опровергнуть логически этот "бред

сумасшедшего"), — но верой, выводом необходимости

веры в бессмертие души человеческой, выводом

убеждения, что вера эта есть единственный источник

живой жизни на земле — жизни, здоровья, здоровых

идей и здоровых выводов и заключений...

  А в заключение нечто совсем уж комическое. В том

же октябрьском № я сообщил о самоубийстве дочери

эмигранта: "Она намочила вату хлороформом,

обвязала себе этим лицо и легла на кровать. Так и

умерла. Пред смертью написала записку:

«Предпринимаю длинное путешествие. Если

самоубийство не удастся, то пусть соберутся все

отпраздновать мое воскресенье из мертвых с бокалами

клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб

схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая,

потому что совсем неприятно проснуться в гробу под

землею. Очень даже не шикарно выйдет»".

  Г-н Энпе высокомерно рассердился на эту

"пустенькую" самоубийцу и заключил, что поступок ее

"никакого внимания не заслуживает". Рассердился и

на меня за "мой наивный до крайности" вопрос о том,

которая из двух самоубийц больше мучилась на земле?

Но тут вышло нечто смешное. Он вдруг прибавил:

"Смею думать, что человек, желающий

приветствовать свое возвращение к жизни с бокалами

шампанского в руках" (разумеется, в руках) "не много

мучился в этой жизни — когда опять с таким

торжеством вступает в нее, ничуть не изменяя ее

условий — и даже не думая о них..."

  Какая смешная мысль и какое смешное

соображение! Тут, главное, соблазнило его

шампанское: "Кто пьет шампанское, тот, стало быть,

не может мучиться". Да ведь если б она так любила

шампанское, то осталась бы жить, чтоб пить его, а ведь

она написала про шампанское перед смертью, то есть

перед серьезною смертью, слишком хорошо зная, что

наверно умрет. Шансу очнуться опять она не могла

очень верить, да и не представлял он ей ничего

отрадного, потому что очнуться опять значило для нее,

конечно, очнуться для нового самоубийства.

Шампанское, стало быть, тут ни при чем, то есть вовсе

не для того, чтоб пить его, — и неужели это разъяснять

надо? Написала же она о шампанском из желания

сделать, умирая, какой-нибудь выверт померзче и

погрязнее. Потому-то и выбрала шампанское, что

грязнее и мерзче этой картины пития его при своем

"воскресении из мертвых" не нашла другой. Нужно же

ей было написать это для того, чтоб оскорбить этой

грязью всё, что она оставляла на земле, проклясть

землю и земную жизнь свою, плюнуть на нее и заявить

этот плевок к сведению тех близких ей, которых она

покидала. Из-за чего же такая злоба в этой

семнадцатилетней девочке? (NВ. Ей было семнадцать

лет, а не двадцать, я ошибся в моей статье, и меня

потом поправили знавшие это дело лучше.) И на кого

злоба? Ее никто не обижал, она ни в чем не нуждалась,

она умерла, по-видимому, тоже совсем без причины. Но

именно эта-то записка, именно то, что она так

интересовалась в такой час сделать такой грязный и

злобный выверт (что очевидно), именно это и наводит

на мысль, что жизнь ее была безмерно чище этого

грязного выверта и что злоба, что безмерное

озлобление этого выверта и свидетельствует,

напротив, о страдальческом, мучительном настроении

ее духа, о ее отчаянии в последнюю минуту жизни.

Если б она умерла от какой-нибудь апатичной скуки, не

зная зачем, то не сделала бы этого выверта. К такому

состоянию духа надо относиться человеколюбивее.

Страдание тут очевидное, и умерла она непременно от

духовной тоски и много мучившись. Чем она успела

так измучиться в 17 лет? Но в этом-то и страшный

вопрос века. Я выразил предположение, что умерла

она от тоски (слишком ранней тоски) и бесцельности

жизни — лишь вследствие своего извращенного

теорией воспитания в родительском доме, воспитания

с ошибочным понятием о высшем смысле и целях

жизни, с намеренным истреблением в душе ее всякой

веры в ее бессмертие. Пусть это лишь мое

предположение, но ведь не для того же, в самом деле,

умерла она, чтоб оставить лишь после себя подлую

записку — на удивление, как кажется и предполагает

г-н Энпе? "Никто же плоть свою возненавиде".

Истребление себя есть вещь серьезная, несмотря на

какой бы там ни было шик, а эпидемическое

истребление себя, возрастающее в интеллигентных

классах, есть слишком серьезная вещь, стоящая

неустанного наблюдения и изучения. Года полтора

назад мне показывал один высокоталантливый и

компетентный в нашем судебном ведомстве человек

пачку собранных им писем и записок самоубийц,

собственноручных, писанных ими перед самою

смертию, то есть за пять минут до смерти. Помню две

строчки одной пятнадцатилетней девочки, помню тоже

каракули карандашом, писанные в ехавшей карете, в

которой тут же и застрелился самоубийца, не доехав

куда везли его. Я думаю, если б даже и г-н Энпе

переглядел эту интереснейшую пачку, то и в его душе,

может быть, совершился бы некоторый переворот и в

спокойное сердце его проникло бы смятение. Но не

знаю. Во всяком случае к этим фактам надо относиться

человеколюбивее и отнюдь не так высокомерно. В

фактах этих, может быть, мы и сами все виноваты, и

никакой чугун не спасет нас потом от бедственных

последствий нашего спокойствия и высокомерия,

когда восполнятся сроки и придет время этих

последствий.

  Но довольно. Я не одному г-ну Энпе, а многим

господам Энпе ответил. 

 

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ ЗА 1977 г.

 

АПРЕЛЬ

 

Глава вторая

 

Сон смешного человека

(фантастический рассказ)

 

  I.

 

  Я смешной человек. Они меня называют теперь

сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б

я всё еще не оставался для них таким же смешным,

как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они

все мне милы, и даже когда они смеются надо мной —

и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся

с ними, — не то что над собой, а их любя, если б мне не

было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что

они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело

одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не

поймут. А прежде я тосковал очень оттого, что казался

смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и

знаю это, может быть, с самого моего рождения.

Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом

я учился в школе, потом в университете и что же —

чем больше я учился, тем больше я научался тому, что

я смешон. Так что для меня вся моя университетская

наука как бы для того только и существовала под

конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере

того как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно

как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало

и укреплялось во мне то же самое сознание о моем

смешном виде во всех отношениях. Надо мной

смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не

догадывались о том, что если был человек на земле,

больше всех знавший про то, что я смешон, так это был

сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что

они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда

был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому

в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами,

и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни

было позволил бы себе признаться, что я смешной, то,

мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы

себе голову из револьвера. О, как я страдал в моем

отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь

признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал

молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом

всё больше и больше о моем ужасном качестве, но

почему-тo стал немного спокойнее. Именно почему-то,

потому что я и до сих пор не могу определить почему.

Может быть, потому что в душе моей нарастала

страшная тоска по одному обстоятельству, которое

было уже бесконечно выше всего меня: именно — это

было постигшее меня одно убеждение в том, что на

свете везде всё равно. Я очень давно предчувствовал

это, но полное убеждение явилось в последний год

как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне всё равно

было бы, существовал ли бы мир или если б нигде

ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем

существом моим, что ничего при мне не было. Сначала

мне всё казалось, что зато было многое прежде, но

потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было,

а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился,

что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал

сердиться на людей и почти стал не примечать их.

Право, это обнаруживалось даже в самых мелких

пустяках: я, например, случалось, иду по улице и

натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об

чем мне было думать, я совсем перестал тогда думать:

мне было всё равно. И добро бы я разрешил вопросы; о,

ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне

стало всё равно, и вопросы все удалились.

  И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал

в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того

времени я каждое мгновение мое помню. Это было в

мрачный, самый мрачный вечер, какой только может

быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу

вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не

может быть более мрачного времени. Даже в

физическом отношении. Дождь лил весь день, и это

был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже

грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к

людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и

началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем

когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от

каждого камня на улице и из каждого переулка, если

заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы.

Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то

стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому

что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал

и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у

него сидели еще двое приятелей. Я всё молчал и,

кажется, им надоел. Они говорили об чем-то

вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было

всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я

им вдруг и высказал это: "Господа, ведь вам, говорю,

всё равно". Они не обиделись, а все надо мной

засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого

упрека, и просто потому, что мне было всё равно. Они

и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.

  Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на

небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было

различить разорванные облака, а между ними

бездонные черные пятна. Вдруг я заметил в одном из

этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее.

Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я

положил в эту ночь убить себя. У меня это было твердо

положено еще два месяца назад, и как я ни беден, а

купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил

его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в

ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось

наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно,

для чего так — не знаю. И, таким образом, в эти два

месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что

застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта

звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет

непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала

мысль — не знаю.

  И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила

за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого

почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик.

Девочка была лет восьми, в платочке и в одном

платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее

мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они

мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала

дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но

как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова,

которые не могла хорошо выговорить, потому что вся

дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то

в ужасе и кричала отчаянно: "Мамочка! Мамочка!" Я

обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и

продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в

голосе ее прозвучал тот звук, который у очень

испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук.

Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее

мать где-то помирает, или что-то там с ними

случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти

что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошел за ней и,

напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я

сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но

она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь,

всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я

топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь:

"Барин, барин!.." — но вдруг бросила меня и стремглав

перебежала улицу: там показался тоже какой-то

прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.

  Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и

у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а

окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый

диван, стол, на котором книги, два стула и покойное

кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел,

зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате,

за перегородкой, продолжался содом. Он шел у них еще

с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него

были гости — человек шесть стрюцких, пили водку и

играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была

драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг

друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она

боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в

номерах всего одна маленькая ростом и худенькая

дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и

заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети

боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и

крестятся, а с самым маленьким ребенком был от

страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно

знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и

просит на бедность. На службу его не принимают, но,

странное дело (я ведь к тому и рассказываю это),

капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не

возбудил во мне никакой досады. От знакомства я,

конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому

скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы

они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их

там ни было, — мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь

и, право, их не слышу, — до того о них забываю. Я ведь

каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже

этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и

ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и

даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их

пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у

стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою.

Когда я его положил, то, помню, спросил себя: "Так

ли?", и совершенно утвердительно ответил себе:

"Так". То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь

застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор

за столом, — этого не знал. И уж конечно бы

застрелился, если б не та девочка.

 

 

  II.

 

  Видите ли: хоть мне и было всё равно, но ведь

боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я

бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном

отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то

почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда

мне было еще в жизни не всё равно. Я и почувствовал

жалость давеча: уж ребенку-то я бы непременно помог.

Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся

тогда идеи: когда она дёргала и звала меня, то вдруг

возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить

его. Вопрос был праздный, но я рассердился.

Рассердился вследствие того вывода, что если я уже

решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то,

стало быть, мне всё на свете должно было стать

теперь, более чем когда-нибудь, всё равно. Отчего же я

вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею

девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до

какой-то даже странной боли и совсем даже

невероятной в моем положении. Право, я не умею

лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного

ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда

уже я засел за столом, и я очень был раздражен, как

давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением.

Представлялось ясным, что если я человек, и еще не

нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а

следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд

за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя,

например, через два часа, то что мне девочка и какое

мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? Я

обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели

сознание о том, что я сейчас совершенно не буду

существовать, а стало быть, и ничто не будет

существовать, не могло иметь ни малейшего влияния

ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда

после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал

и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что,

"дескать, не только вот не чувствую жалости, но если

и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу,

потому что через два часа всё угаснет". Верите ли, что

потому закричал? Я теперь почти убежден в этом.

Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы

от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир

теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я,

и мира не будет, по крайней мере для меня. Не говоря

уже о том, что, может быть, и действительно ни для

кого ничего не будет после меня, и весь мир, только

лишь угаснет мое сознание, угаснет тотчас как призрак,

как принадлежность лишь одного моего сознания, и

упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти

люди — я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и

рассуждая, я обертывал все эти новые вопросы,

теснившиеся один за другим, совсем даже в другую

сторону и выдумывал совсем уж новое. Например, мне

вдруг представилось одно странное соображение, что

если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы

там какой-нибудь самый срамный и бесчестный

поступок, какой только можно себе представить, и был

там за него поруган и обесчещен так, как только можно

ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в

кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я

продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на

другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни

за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на

луну, — было бы мне всё равно или нет? Ощущал ли

бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были

праздные и лишние, так как револьвер лежал уже

передо мною, и я всем существом моим знал, что это

будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я

как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив

предварительно. Одним словом, эта девочка спасла

меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У

капитана же между тем стало тоже всё утихать: они

кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и

лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего

никогда со мной не случалось прежде, за столом в

креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны,

как известно, чрезвычайно странная вещь: одно

представляется с ужасающею ясностью, с

ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через

другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе,

например, через пространство и время. Сны, кажется,

стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а

между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда

мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во

сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например,

умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он

принимает участие в моих делах, мы очень

заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё

продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и

схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и

мертвый, а все-таки тут подле меня и со мной

хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает

всё это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне

приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября!

Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только

сон. Но неужели не всё равно, сон или нет, если сон

этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину

и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина и другой

нет и не может быть, спите вы или живете. Ну и пусть

сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так

превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон

мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую,

обновленную, сильную жизнь!

  Слушайте.

 

 

  III.

 

  Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы

продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг

приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя,

наставляю его прямо в сердце — в сердце, а не в

голову; я же положил прежде непременно застрелиться

в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я

подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена

передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я

поскорее выстрелил.

  Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас,

или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме

разве если сами как-нибудь действительно ушибетесь в

кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от

боли проснетесь. Так и во сне моем: боли я не

почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом

моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и

стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и

онемел, и вот я лежу на чем-то твердом, протянутый,

навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни

малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит

капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и

вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую,

как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг

меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер,

совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не

движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я

скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне,

принимаю действительность без спору.

  И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один,

совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде

наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле,

то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение

сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что

мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах,

но больше ничего не почувствовал.

  Я лежал и, странно, — ничего не ждал, без спору

принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро.

Не знаю, сколько прошло времени, — час или

несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на

левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через

крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая,

затем через минуту третья, и так далее, и так далее,

всё через минуту. Глубокое негодование загорелось

вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем

физическую боль: "Это рана моя, — подумал я, — это

выстрел, там пуля..." А капля всё капала, каждую

минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг

воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем

существом моим к властителю всего того, что

совершалось со мною:

  — Кто бы ты ни был, но если ты есть и если

существует что-нибудь разумнее того, что теперь

совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты

мстишь мне за неразумное самоубийство мое —

безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай,

что никогда и никакому мучению, какое бы ни

постигло меня, не сравниться с тем презрением,

которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение

миллионов лет мученичества!..

  Я воззвал и смолк. Целую почти минуту

продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна

капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо

знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И

вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю,

была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят

каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы

очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была

глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой

темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от

земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о

чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и

замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не

помню, сколько времени мы неслись, и не могу

представить: совершалось всё так, как всегда во сне,

когда перескакиваешь через пространство и время и

через законы бытия и рассудка и останавливаешься

лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что

вдруг увидал в темноте одну звездочку. "Это Сириус?"

— спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о

чем спрашивать. — "Нет, это та самая звезда, которую

ты видел между облаками, возвращаясь домой", —

отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что

оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я

не любил это существо, даже чувствовал глубокое

отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем

выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа,

конечно, не человеческого, но которое есть,

существует: "А, стало быть, есть и за гробом жизнь!"

— подумал я с странным легкомыслием сна, но

сущность сердца моего оставалась со мною во всей

глубине: "И если надо быть снова, — подумал я, — и

жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу,

чтоб меня победили и унизили!" — "Ты знаешь, что я

боюсь тебя, и за то презираешь меня", — сказал я вдруг

моему спутнику, не удержавшись от унизительного

вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив,

как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не

ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что

меня не презирают, и надо мной не смеются, и даже не

сожалеют меня, и что путь наш имеет цель,

неизвестную и таинственную и касающуюся одного

меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с

мучением сообщалось мне от моего молчащего

спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в

темных и неведомых пространствах. Я давно уже

перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что

есть такие звезды в небесных пространствах, от

которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и

миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти

пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей

мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в

высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я

увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло

быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы

от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я

узнал почему-то, всем существом моим, что это

совершенно такое же солнце, как и наше, повторение

его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало

восторгом в душе моей: родная сила света, того же,

который родил меня, отозвалась в моем сердце и

воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в

первый раз после моей могилы.

  — Но если это — солнце, если это совершенно такое

же солнце, как наше, — вскричал я, — то где же

земля? — И мой спутник указал мне на звездочку,

сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы

неслись прямо к ней.

  — И неужели возможны такие повторения во

вселенной, неужели таков природный закон?.. И если

это там земля, то неужели она такая же земля, как и

наша... совершенно такая же, несчастная, бедная, но

дорогая и вечно любимая и такую же мучительную

любовь рождающая к себе в самых неблагодарных

даже детях своих, как и наша?.. — вскрикивал я,

сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той

родной прежней земле, которую я покинул. Образ

бедной девочки, которую я обидел, промелькнул

передо мною.

  — Увидишь всё, — ответил мой спутник, и какая-то

печаль послышалась в его слове.

  Но мы быстро приближались к планете. Она росла

в глазах моих, я уже различал океан, очертания

Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой,

святой ревности возгорелось в сердце моем: "Как

может быть подобное повторение и для чего? Я

люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я

оставил, на которой остались брызги крови моей, когда

я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил

мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я

любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней,

я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо.

Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле

мы истинно можем любить лишь с мучением и только

через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем

иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я

жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами,

лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не

принимаю жизни ни на какой иной!.."

  Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем

как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле

в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я

стоял, кажется, на одном из тех островов, которые

составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или

где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к

этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас,

но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и

великим, святым и достигнутым наконец торжеством.

Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и

лобызало их с любовью, явной, видимой, почти

сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во

всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки

их, я убежден в том, приветствовали меня тихим,

ласковым своим шумом и как бы выговаривали

какие-то слова любви. Мурава горела яркими

ароматными цветами. Птички стадами перелетали в

воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на

руки и радостно били меня своими милыми,

трепетными крылышками. И наконец, я увидел и

узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко

мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети

солнца, дети своего солнца, — о, как они были

прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле

такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших,

в самые первые годы их возраста, можно бы было

найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты

этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным

блеском. Лица их сняли разумом и каким-то

восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но

лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей

звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом

взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не

оскверненная грехопадением, на ней жили люди не

согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по

преданиям всего человечества, и наши согрешившие

прародители, с тою только разницею, что вся земля

здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди,

радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они

увели меня к себе, и всякому из них хотелось

успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о

чем, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им

хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.

 

 

  IV.

 

  Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только

сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных

людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их

любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел

их сам, их познал и убедился, я любил их, я страдал за

них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во

многом не пойму их вовсе; мне, как современному

русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу,

казалось неразрешимым то, например, что они, зная

столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял,

что знание их восполнялось и питалось иными

проникновениями, чем у нас на земле, и что

стремления их были тоже совсем иные. Они не желали

ничего и были спокойны, они не стремились к

познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее,

потому что жизнь их была восполнена. Но знание их

было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука

наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится

сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без

науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог

понять их знания. Они указывали мне на деревья свои,

и я не мог понять той степени любви, с которою они

смотрели на них: точно они говорили с себе подобными

существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если

скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их

язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они

и на всю природу — на животных, которые жили с

ними мирно, не нападали на них и любили их,

побежденные их же любовью. Они указывали мне на

звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не

мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то

соприкасались с небесными звездами, не мыслию

только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не

добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без

того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня,

а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь

целовал при них ту землю, на которой они жили, и без

слов обожал их самих, и они видели это и давали себя

обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что

много любили сами. Они не страдали за меня, когда я,

в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в

сердце своем, какою силой любви они мне ответят.

Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они,

всё время, не оскорбить такого как я и ни разу не

возбудить в таком как я чувство ревности и зависти?

Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и

лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых,

конечно, они не имели понятия, не желать удивить их

ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были

резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим

прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные

песни, они питались легкою пищею, плодами своих

деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших

животных. Для пищи и для одежды своей они

трудились лишь немного и слегка. У них была любовь

и рождались дети, но никогда я не замечал в них

порывов того жестокого сладострастия, которое

постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и

служит единственным источником почти всех грехов

нашего человечества. Они радовались являвшимся у

них детям как новым участникам в их блаженстве.

Между ними не было ссор и не было ревности, и они не

понимали даже, что это значит. Их дети были детьми

всех, потому что все составляли одну семью. У них

почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но

старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные

прощавшимися с ними людьми, благословляя их,

улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми

улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была

лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до

восторга спокойного, восполнившегося,

созерцательного. Подумать можно было, что они

соприкасались еще с умершими своими даже и после их

смерти и что земное единение между ними не

прерывалось смертию. Они почти не понимали меня,

когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо,

были в ней до того убеждены безотчетно, что это не

составляло для них вопроса. У них не было храмов, но

у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное

единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато

было твердое знание, что когда восполнится их земная

радость до пределов природы земной, тогда наступит

для них, и для живущих и для умерших, еще большее

расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они

ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не

страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях

сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По

вечерам, отходя ко сну, они любили составлять

согласные и стройные хоры. В этих песнях они

передавали все ощущения, которые доставил им

отходящий день, славили его и прощались с ним. Они

славили природу, землю, море, леса. Они любили

слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как

дети; это были самые простые песни, но они

выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в

песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они

проводили лишь в том, что любовались друг другом.

Это была какая-то влюбленность друг в друга,

всецелая, всеобщая. Иных же их песен,

торжественных и восторженных, я почти не понимал

вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во

всё их значение. Оно оставалось как бы недоступно

моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им

безотчетно и всё более и более. Я часто говорил им,

что я всё это давно уже прежде предчувствовал, что

вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей

земле зовущею тоскою, доходившею подчас до

нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и

славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что

я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее

солнце без слез... Что в ненависти моей к людям нашей

земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу

ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать

их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить

их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что

они не могли представить себе то, что я говорю, но я не

жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают

всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда

они глядели на меня своим милым проникнутым

любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и

мое сердце становилось столь же невинным и

правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не

понимаю их. От ощущения полноты жизни мне

захватывало дух, и я молча молился на них.

  О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня,

что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я

передаю теперь, что во сне моем я видел или

прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное

моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам

сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может

быть, в самом деле так было, — боже, какой смех они

подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О

да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением

того сна, и оно только одно уцелело в до крови

раненном сердце моем: но зато действительные образы

и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле

видел в самый час моего сновидения, были

восполнены до такой гармонии, были до того

обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что,

проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их

в слабые слова наши, так что они должны были как бы

стушеваться в уме моем, а стало быть, и

действительно, может быть, я сам, бессознательно,

принужден был сочинить потом подробности и, уж

конечно, исказив их, особенно при таком страстном

желании моем поскорее и хоть сколько-нибудь их

передать. Но зато как же мне не верить, что всё это

было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее

и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но всё

это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет:

всё это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут

случилось нечто такое, нечто до такого ужаса

истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне.

Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно

сердце мое в силах было породить ту ужасную правду,

которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее

один выдумать или пригрозить сердцем? Неужели же

мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой

могли возвыситься до такого откровения правды! О,

судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и

эту правду. Дело в том, что я... развратил их всех!

 

 

  V.

 

  Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как

это могло совершиться — не знаю, не помню ясно. Сон

пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь

ощущение целого. Знаю только, что причиною

грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом

чумы, заражающий целые государства, так и я заразил

собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю.

Они научились лгать и полюбили ложь и познали

красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с

шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле,

может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их

сердца и понравился им. Затем быстро родилось

сладострастие, сладострастие породило ревность,

ревность — жестокость... О, не знаю, не помню, но

скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они

удивились и ужаснулись, и стали расходиться,

разъединяться. Явились союзы, но уже друг против

друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и

стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести,

и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали

мучить животных, и животные удалились от них в

леса и стали им врагами. Началась борьба за

разъединение, за обособление, за личность, за мое и

твое. Они стали говорить на разных языках. Они

познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали

мучения и говорили, что Истина достигается лишь

мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали

злы, то начали говорить о братстве и гуманности и

поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то

изобрели справедливость и предписали себе целые

кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения

кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь

помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить

тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они

смеялись даже над возможностью этого прежнего их

счастья и называли его мечтой. Они не могли даже

представить его себе в формах и образах, но, странное и

чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье,

назвав его сказкой, они до того захотели быть

невинными и счастливыми вновь, опять, что пали

перед желанием сердца своего, как дети, обоготворили

это желание, настроили храмов и стали молиться своей

же идее, своему же "желанию", в то же время вполне

веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со

слезами обожая его и поклоняясь ему. И однако, если б

только могло так случиться, чтоб они возвратились в

то невинное и счастливое состояние, которое они

утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и

спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? — то

они наверно бы отказались. Они отвечали мне: "Пусть

мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и

плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем

себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот

милосердый Судья, который будет судить нас и имени

которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее

мы отыщем вновь истину, но примем ее уже

сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни —

выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость

откроет законы, а знание законов счастья — выше

счастья". Вот что говорили они, и после слов таких

каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они

иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей

личности, что изо всех сил старался лишь унизить и

умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал.

Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство:

слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только,

чтобы те помогали им давить еще слабейших, чем они

сами. Явились праведники, которые приходили к этим

людям со слезами и говорили им об их гордости, о

потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над

ними смеялись или побивали их каменьями. Святая

кровь лилась на порогах храмов. Зато стали

появляться люди, которые начали придумывать: как

бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не

переставая любить себя больше всех, в то же время не

мешать никому другому, и жить таким образом всем

вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны

поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили

в то же время, что наука, премудрость и чувство

самосохранения заставят наконец человека

соединиться в согласное и разумное общество, а потому

пока, для ускорения дела, "премудрые" старались

поскорее истребить всех "непремудрых" и не

понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству

ее. Но чувство самосохранения стало быстро

ослабевать, явились гордецы и сладострастники,

которые прямо потребовали всего иль ничего. Для

приобретения всего прибегалось к злодейству, а если

оно не удавалось — к самоубийству. Явились религии с

культом небытия и саморазрушения ради вечного

успокоения в ничтожестве. Наконец эти люди устали в

бессмысленном труде, и на их лицах появилось

страдание, и эти люди провозгласили, что страдание

есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они

воспели страдание в песнях своих. Я ходил между

ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их,

может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах

их еще не было страдания и когда они были невинны и

столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими

землю еще больше, чем когда она была раем, за то

лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил

горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я

плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии

обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что

всё это сделал я, я один, что это я им принес разврат,

заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на

кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в

силах был убить себя сам, но я хотел принять от них

муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках

пролита была моя кровь до капли. Но они лишь

смеялись надо мной и стали меня считать под конец за

юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что

получили лишь то, чего сами желали, и что всё то, что

есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили

мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят

меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда

скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце

мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут... ну,

вот тут я и проснулся.

 

  ***

 

  Было уже утро, то есть еще не рассвело, но было

около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах,

свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом

была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом

я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной

не случалось ничего подобного, даже до пустяков и

мелочей: никогда еще не засыпал я, например, так в

моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в

себя, — вдруг мелькнул передо мной мой револьвер,

готовый, заряженный, — но я в один миг оттолкнул

его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и

воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал;

восторг, неизмеримый восторг поднимал всё существо

мое. Да, жизнь, и — проповедь! О проповеди я порешил

в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду

проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину,

ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее

славу!

  И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того —

люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех

остальных. Почему это так — не знаю и не могу

объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж

и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился

так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я

сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И,

уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как

проповедовать, то есть какими словами и какими

делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь

и теперь всё это как день вижу, но послушайте: кто же

не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и

тому же, по крайней мере все стремятся к одному и

тому же, от мудреца до последнего разбойника, только

разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут

новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я

видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть

прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить

на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было

нормальным состоянием людей. А ведь они все только

над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не

веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а

видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою

навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что

не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей.

Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже

несколько раз, и буду говорить даже, может быть,

чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я

видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и

направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на

тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что

я развратил их всех, но это была ошибка, — вот уже

первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и

охранила меня и направила. Но как устроить рай — я

не знаю, потому что не умею передать словами. После

сна моего потерял слова. По крайней мере, все

главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и всё

буду говорить, неустанно, потому что я все-таки видел

воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но

вот этого насмешники и не понимают: "Сон, дескать,

видел, бред, галлюцинацию". Эх! Неужто это

премудро? А они так гордятся! Сон? что такое сон? А

наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это

никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я

понимаю!), — ну, а я все-таки буду проповедовать. А

между тем так это просто: в один бы день, в один бы

час — всё бы сразу устроилось! Главное — люби других

как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно

ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А

между тем ведь это только — старая истина, которую

биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась

же! "Сознание жизни выше жизни, знание законов

счастья — выше счастья" — вот с чем бороться надо!

И буду. Если только все захотят, то сейчас всё

устроится.

 

  ***

 

  А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И

пойду!

Возврат:    [начальная страница]   [список авторов]


Все содержание (C) Copyright РХГА