|
Федор Михайлович Достоевский (1821-1861) |
И.
И. Евлампиев
Кириллов
и Христос. Самоубийцы
Достоевского и проблема бессмертия
Русских мыслителей не удовлетворяло то решение проблемы смерти, которое давало традиционное христианство. Воскресение и бессмертие души в ином мире было перспективой, которая слишком легко отвергала земную действительность, отвергала ее непреходящую ценность для человека. В русской культуре несмотря на ее органический христианский характер языческое “любование” материальным миром, языческая привязанность к земной действительности постоянно соперничали с христианским идеалом мироотрицания, более того, эти языческие элементы проникли и в само русское православие. Не случайно и в развитии русской философии, претендовавшей на выявление “истинного” смысла православия, на первый план, в конце концов, вышла не идея отрешения от мира и противостояния земного мира и божественной духовности, а идея преображения земного мира по законам божественного совершенства и единства преображенной земной действительности и Бога. Детальную разработку этой идеи при явном противопоставлении ее традиционной христианской идеологии (“средневековому миросозерцанию”, по выражению Вл. Соловьева) можно найти у большинства русских философов XIX—XX вв.
1 “Ни бессмертие души, — утверждает Чаадаев, — ни ее бесплотность не могут быть строго доказаны. Но что может быть доказано, так это ее существование после того мгновения, которое мы называем смертью; и ничего более не нужно для всеобщей нравственности” [2] . Непрерывность сознания оказывается его наиболее существенной, фундаментальной характеристикой, диалектически преодолевающей тот разрыв, который производится смертью: “Человек на протяжении всей своей жизни может верить в уничтожение своего бытия; но за минуту до смерти он в него никогда не верил и никогда не поверит. В то самое мгновение, когда он чувствует, что распадается, он чувствует, что продолжает существовать” [3] . То, что мы называем смертью и рассматриваем как абсолютную границу двух разнородных форм бытия, для Чаадаева оказывается “вторичным” феноменом, имеющим смысл только внутри жизни. В этих рассуждениях Чаадаева особенно значимо и ведет к наиболее радикальным выводам не столько явно выраженное сомнение в бессмертии души, сколько переосмысление сути отношений между жизнью и смертью. И в обыденных представлениях людей и в традиционном христианском мировоззрении смерть выступает как абсолютное отрицание жизни, смерть “несовместима” с возможностью продолжения жизни в прежней форме; если за смертью и следует жизнь, то это — жизнь, понимаемая в радикально ином смысле, чем наше земное, несовершенное существование. Именно этим обулавливается ужас смерти и чувство абсолютной “инородности” смерти, невозможности понять и принять ее, основываясь на том, что доступно нам в нашей жизни. Очевидно, что при таком подходе сглаживается парадоксальность чаадаевского отрицания бессмертия, поскольку его традиционное понимание становится внутренне противоречивым. Бессмертие, реализованное в своей полной смысловой определенности стало бы одновременно “безжизненностью”; жизнь не может быть бессмертной (в смысле: лишенной смерти внутри себя самой), поскольку смерть является неотъемлемым элементом самой жизни: нет жизни вне смерти, а есть постоянная смена жизни и смерти (при полном превосходстве жизни над смертью), эта смена и задает бытие человека. Именно в этом смысле необходимо понимать ключевой тезис Чаадаева: “Христианское бессмертие — это жизнь без смерти, а вовсе не жизнь после смерти” [7] . Здесь “жизнь без смерти” вовсе не означает возможность состояния мира, в котором смерти вообще нет в бытии, такое “райское” состояние предполагается как раз в традиционном тезисе “жизнь после смерти” — в последнем случае речь идет об абсолютном преодолении не только самой смерти, но и земной жизни, нераздельно включающей смерть. “Жизнь без смерти” — это постоянное продолжение земной жизни, в которой смерть потеряла свою инородность жизни, в которой она приобрела подобающее ей значение как подчиненный и вторичный элемент самой земной жизни. Такая поправка к традиционному христианскому учению о бессмертии выражает самую сокровенную суть мироощущения, характерного для русской культуры, а приведенный тезис Чаадаева может рассматриваться как ключевой принцип “русской идеи” [8] . Нужно отметить только одно принципиальное различие между чаадаевским подходом к жизни и смерти и соответствующими идеями большинства его продолжателей: в то время как Чаадаев использует свою концепцию для подтверждения вторичности, безусловной производности человеческого бытия по отношению к бытию Бога (который не знает смерти), в дальнейшем те же идеи использовались, наоборот, для доказательства абсолютной фундаментальности человеческого бытия, которое несет в себе все “тайны” мироздания, и в том числе самую главную — тайну смерти и воскресения.
Во всей своей глубине новый подход к проблеме смерти, заданный
Чаадаевым, был реализован Достоевским.
2 Для разрешения этой трудности необходимо признать, что Достоевский (и его герои) в разных случаях придают существенно разный смысл идее бессмертия и, соответственно, по-разному трактуют феномен смерти, что и обуславливает столкновение точек зрения при обсуждении этой проблемы и противоречия в мировоззрении отдельных персонажей. Пытаясь различить смысловые аспекты идеи бессмертия, присутствующие в размышлениях Достоевского, мы должны особое внимание обратить на целый ряд героев, которые самой своей романной судьбой дают художественное обоснование тому мировоззрению, к которому в мучительных поисках идет Достоевский. Здесь имеются в виду самоубийцы, присутствующие на страницах каждого романа Достоевского. Самоубийство — это наиболее непосредственный, жизненно-конкретный способ решения проблемы смерти и бессмертия, и понятно, что изображая своих героев на пороге самоубийства, Достоевский через их поступки и слова в наибольшей степени раскрывает свое собственное отношение к этой проблеме. В христианской традиции смысл бессмертия и воскресения с наибольшей полнотой выражался через образ Иисуса Христа, поэтому естественно, что, пытаясь обозначить свое понимание бессмертия, Достоевский постоянно обращался к истории Иисуса. Он переосмысливает евангельскую историю не только за счет того, что дает ту или иную “теоретическую” интерпретацию отдельным ее эпизодам, заставляя своих героев размышлять о ней, но и за счет того, что выводит на страницы своих произведений персонажей, которые в своей жизни сознательно или бессознательно повторяют отдельные этапы жизненного пути Иисуса и тем самым дают новые “версии” понимания смысла евангельской трагедии. Центральное место среди таких героев занимает Кириллов. Как мы попытаемся показать в дальнейшем, Достоевский таким образом переосмысливает образ Христа, что в том фантастическом мире, где существуют его герои, Кириллов оказывается реальным двойником Иисуса Христа; он точно так же своей судьбой символизирует смысл “высшей идеи”, в ее понимании Достоевским, как Христос символизирует этот смысл в традиционном, церковном христианстве. (В свою очередь двойником Кириллова выступает герой рассказа “Сон смешного человека”, который в еще более прямой, почти публицистической форме выражает смысл идеи воскресения и бессмертия.)
3 Формально некоторые моменты рассуждений Ипполита и обстоятельства его судьбы напоминают случай “логического самоубийцы”. Главная причина, приведшая Ипполита к его решению, — это бессмысленность продолжения жизни, когда известно, что жить осталось слишком мало, чтобы успеть совершить что-то значительное, оказывающее влияние на окружающий мир. Если отвлечься от “количественных” различий (“логический самоубийца” имеет возможность прожить несколько десятков лет до полного уничтожения, а Ипполит — два месяца) оба героя Достоевского, по сути, говорят об одном и том же и ставят одну и ту же проблему: как можно жить, если рано или поздно тебя ждет смерть, и, значит, все, что было сделано и пережито в земной жизни, утратит смысл. Однако помимо этой исходной точки все остальное в истории Ипполита скорее противоположно истории “логического самоубийцы”. В этом контексте особенно важное значение приобретает известное рассуждение Ипполита, касающееся картины Г. Гольбейна “Мертвый Христос”, в котором сомнения в идее бессмертия, непосредственно соотносятся с сомнением в возможности воскресения Христа. На картине изображено тело Христа, которое настолько мертво, настолько подвержено закону тления, что невозможно поверить в его воскресение, в его возвращение к жизни; “когда смотришь на этот труп измученного человека, — говорит Ипполит, — то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как же одолеть их?.. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину” [13] . Ужас, который вызывает у Ипполита мертвое тело Христа с картины Гольбейна, свидетельствует не столько о невозможности веры в воскресение вообще — как мы помним, он решительно подтверждает наличие такой веры — сколько об особом понимании воскресения, вера в которое и оказывается поколебленной. В этом понимании главным смыслом воскресения оказывается не новое рождение в новой форме бытия, а продолжение существования в прежней форме, получающей новое содержание, которое дополняет старое, но не отменяет его. Картина Гольбейна заставляет Ипполита усомниться (про такое сомнение, глядя на картину, говорит и князь Мышкин) в возможности воскресения, которое отрицало бы смерть как абсолютную грань земного бытия, предполагало бы, что смерть относительна, или, точнее, соотносительна жизни, “вторична” по отношению к жизни, и “разрыв”, вносимый смертью, может и должен быть “скомпенсирован” возвращением к такой же жизни в том же теле (хотя законы этой возрожденной жизни могут быть иными). Нетрудно видеть, что здесь происходит точно такое же преобразование христианской идеи бессмертия, которое мы уже обнаружили у Чаадаева. Мысль об этой “темной силе” настолько овладела Ипполитом, что приобрела форму навязчивого бреда, преследующего его и во сне и наяву. Во сне “темная сила” явилась ему в облике отвратительного насекомого, укусившего за язык его собаку; наяву реализовала себя в загадочном визите Рогожина (или его призрака?), который, не сказав ни слова, просидел весь вечер в комнате Ипполита и столь же странно исчез, как и появился. Если вспомнить, что картину Гольбейна, которая и предстала как главный символ господства “темной силы” в нашей жизни, Ипполит видел именно в доме Рогожина, этот визит обретает в свою очередь зловещее символическое значение — как прямая насмешка “темной силы” над человеком, который пытается понять ее истоки и ее роль в мире и тем самым — через ее смысловое “просветление” — бросить вызов ее всемогуществу. “Нельзя оставаться в жизни, — с горечью констатирует Ипполит свое поражение, — которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула” [16] . Трагедия Ипполита связана с разрывающим его душу противоречием: он верит в бессмертие вообще, но не может поверить в бессмертие как преодоление смерти и тления, как продолжение земной телесной жизни. Имитация самоубийства нужна ему только для того, чтобы заставить окружающих почувствовать весь ужас его сомнений в своем символе веры.
4 Свидригайлова, вне всяких сомнений, можно отнести к наиболее значимым образам Достоевского, недаром близкий друг и первый биограф Достоевского Н. Страхов высказывал убеждение, что Свидригайлов (наряду с героем “Записок из подполья” и Ставрогиным) — это один из персонажей, наиболее адекватно выражающих мировоззрение Достоевского [17] . Как и все прочие герои Достоевского Свидригайлов безусловно верит в бессмертие (еще раз подчеркнем, что единственный пример отсутствия такой веры — “логический самоубийца” — является не образом реального человека, а некоторой “абстракцией”). Более того, его рассуждение о множестве миров, соседствующих с нашим и проникающих в наш земной мир в виде снов, видений и призраков, — это достаточно адекватное выражение веры в телесное бессмертие человека. Смерть — это переход от бытия в одном мире к бытию в другом, “соседнем” мире. Очевидно, что такой переход имеет мало общего с христианским представлением о бессмертии души в ее райском состоянии. В вере Свидригайлова человек продолжает телесно существовать и в другом мире, однако законы его существования становятся иными, абсолютно непонятными и загадочными для нас. Об этом свидетельствуют привидения, призраки, которые являются ему и о которых он рассказывает Раскольникову при их первой встрече. “Приведения — это, так сказать, клочки и обрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир” [18] . В этом рассуждении Свидригайлова предельно ясно выражено то представление о смерти как вторичном элементе самой жизни, о котором говорилось выше. Смерть — это только переход от одной формы бытия к другой, причем этот переход начинает осуществляться и становится зримым уже в болезни, и смерть только “количественно” отличается от болезни, завершая указанный переход. Не случайно и свое предстоящее самоубийство Свидригайлов постоянно называет вояжем, поездкой (“в Америку”). Очевидно, что такое “мировоззрение”, хотя оно и основано на идее бессмертия, скорее нужно считать противоположным христианской традиции, поскольку в нем начисто отсутствует представление об абсолютном совершенстве, т. е. представление о Боге. Ипполит Терентьев в своих душевных терзаниях все-таки оставляет открытым вопрос о том, распространяется ли господство “темной силы” на все бытие; его сомневающаяся вера оставляет надежду и позволяет жить в этом мире, сохраняя чувство человеческой солидарности и желание творить добро (недаром центральным эпизодом “исповеди” Ипполита является описание истории безымянного лекаря из провинции, семью которого Ипполит спас от голодной смерти). Напротив, безусловная вера Свидригайлова не признает ничего кроме господства абсурда во всех сферах бытия, а его бессмертие предстает как еще более ужасная перспектива, чем земная смерть, пугающая Ипполита.
5 Прежде всего обратим внимание на некоторые особенности возникновения этого персонажа. Как показывают подготовительные материалы к “Бесам”, Достоевский в этом романе первоначально предполагал продолжить ту тему, которую он задал в “Идиоте” — изображение “положительно прекрасного человека”, воплощавшего всю полноту христианского идеала жизни (так как его понимал Достоевский). В первых набросках этот герой, условно названный Князем, представал как “новый человек”, ищущий подлинного смысла христианской правды и обретающий его через единство с народом. В более поздних версиях романа на первый план выходил природный философ крестьянин-старообрядец Голубов, о котором Достоевский узнал из статьи в “Русском вестнике” и которому он передал все качества “нового человека”, в том числе главное — способность оказывать решающее влияние на окружающих его людей (в первую очередь на Князя и Шатова). Однако и этот сугубо положительный герой также не удовлетворил Достоевского, вероятно потому, что получался слишком однозначным и дидактически прямолинейным; в конце концов он исчез со страниц романа. В окончательной версии, написанию которой предшествовало трагическое, в творческом плане, событие — признание неудовлетворительным уже написанного чистового варианта первых глав романа — Достоевский возвращается к теме Князя—Николая Ставрогина; однако теперь этот герой ничего общего не имеет с первоначальным замыслом, главное в разработке этого образа становится демонстрация трагической диалектики души, разрывающейся между злом и добром, верой и неверием, страстной любовью и глубоким безразличием ко всему и ко всем; в центре романа оказался персонаж с поистине “демоническим” характером [21] . В соответствии с общим “идеологическим” замыслом “Бесов” в своих попытках понять современное значение того учения, которое принес в мир Христос, Достоевский переносит центр тяжести с морально-этической проблематики на метафизическую; в “Бесах” речь идет уже в большей степени о самих основаниях этого учения, о возможностях согласовать его с требованиями нашего разума и с законами нашей земной жизни. При этом тема “земного Христа” расширяется до темы “нового Христа”. Хотя Кириллов не единственный персонаж романа, прямо выражающий главные философские идеи, которые волновали Достоевского, не вызывает никаких сомнений, что именно его размышления являются центром, вокруг которого концентрируются все мировоззренческие искания героев романа. Именно Кириллов в наиболее радикальной форме ставит центральную проблему метафизики Достоевского — проблему веры и проблему бессмертия (для Достоевского это, в сущности, одна и та же проблема). В этом контексте приобретает совершенно иное значение, по сравнению с традиционной интерпретацией, и косноязычие Кириллова, его неспособность стилистически точно выражать свои мысли. Обычно эту черту рассматривают как одно из последствий духовной “болезни” Кириллова, как бы оторвавшегося от духовной “почвы” из-за приверженности внушенному ему извне “нигилистическому” и “атеистическому” мировоззрению. По поводу того, насколько правомерно приписывать ему такое мировоззрение, мы будем говорить ниже, здесь же достаточно заметить, что несмотря на свое косноязычие Кириллову всегда удается ясно выразить смысл своих мыслей, причем часто в весьма афористичной форме, не оставляющей никаких сомнений в том, что это сокровенные мысли самого Достоевского (вспомним некоторые высказывания Кириллова: “Меня Бог всю жизнь мучил” [22] , “Жизнь есть, а смерти нет совсем”, наконец, известную характеристику Ставрогина: “Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует” [23] ). Косноязычие Кириллова, скорее, говорит о том, что он человек “не от мира сего”, большой ребенок, юродивый, которому открыто нечто неведомое для “нормальных” людей; это еще один элемент его характеристики, который делает его подобным князю Мышкину. Как и “идиот” Мышкин, “сумасшедший” Кириллов сумел выполнить завет Христа “будьте как дети” и в обретенной детской непосредственности оказался способным ближе других подойти и к пониманию высшей Истины, и к осознанию тех трагических заблуждений, которые стоят на пути к ней. Так, например, утверждение Липутина о том, что Кириллов выступает за всеобщее разрушение (“Они уже больше чем сто миллионов голов требуют для водворения здравого рассудка в Европе...” [24] ), оказывается просто клеветой (“Он это про головы сам выдумал, из книги, и сам сначала мне говорил, и понимает худо...” — говорит позже Кириллов [25] ). Пренебрежительное замечание Степана Трофимовича о том, что Кириллов принадлежит к типу людей “с коротенькими мыслями” [26] также невозможно считать объективным, оно отражает общее отношение Степана Трофимовича к “новому поколению”, непонимание им этого “нового поколения”. Наконец, хлесткое суждение Шатова: “Люди из бумажки; от лакейства мысли все это” [27] , — хотя и высказано по поводу мыслей Кириллова (позже Шатов относит это определение и к себе самому), но характеризует русский атеизм и нигилизм как таковой, принадлежность же к этому мировоззрению Кириллова весьма сомнительна и утверждается в романе людьми, которые не слишком глубоко вникают в смысл его рассуждений. В противовес таким утверждениям уместно вспомнить слова Петра Верховенского о Кириллове: “он в Бога верует, пуще чем поп” [28] , и суждение Ставрогина: “Если бы вы узнали, что вы в Бога веруете, то вы бы и веровали; но так как вы еще не знаете, что вы в Бога веруете, то вы и не веруете” [29] .
6 Ключем к пониманию “трагедии веры” Кириллова является его разговор с Петром Верховенским перед самоубийством. Увидев в комнате Кириллова образ Спасителя, перед которым горит лампада, Верховенский говорит: — Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа. Кириллов безусловно верит в эмпирическую реальность Христа, в реальность его истории, рассказанной в Евангелиях, но верит за “небольшим” исключением — за исключением факта воскресения. В его рассуждениях нетрудно увидеть точное повторение мыслей Ипполита Терентьева, причем Кириллов доводит до предела главное противоречие, мучающее Ипполита. Кажется, что в его словах проступает не только сомнение в воскресении Христа, но полная уверенность, что воскресения не было. Однако на деле он подобно Ипполиту демонстрирует странное сочетание противоположных убеждений, в столкновении которых и обнаруживается то совершенно необычное содержание его веры, ради которого Достоевский и вывел этого героя на страницы своего романа; — высказывая решительное сомнение в идее бессмертия (воскресения), Кириллов безусловно обладает этой идеей. Главная проблема, мучающая Кириллова, как и всех самоубийц Достоевского, в характере тех законов, по которым нам предстоит существовать после смерти. В своем “исследовании” феномена самоубийства Кириллов приходит к выводу, что основная причина, по которой люди не решаются покончить с собой, — это мысль о “том свете” [31] . Собеседник Кириллова в разговоре о причинах самоубийства (хроникер, от лица которого ведется повествование) понимает это в христианском смысле — как страх посмертного наказания. Однако Кириллов имеет в виду совсем другое — страх того, что существование после смерти будет еще более абсурдным, чем в нашем земном мире. Именно этот страх люди называют “страхом смерти” (ведь кроме этого в смерти бояться нечего, вера в какое-то бессмертие является безусловной), и именно он заставляет людей держаться за несовершенную земную жизнь и не допускать мысли о самоубийстве. Вера, которой обладает Кириллов и которую он пытается обосновать своей жизнью и своей жертвой, отвергает этот страх; если люди обретут эту веру, они перестанут бояться смерти; это и будет “новый человек”, которому “будет все равно, жить или не жить” [32] . В этих словах нужно видеть не отрицание жизни и ее ценности, а наоборот, признание за жизнью абсолютной ценности, по отношению к которой смерть теряет свое прежнее значение. Размышления Кириллова становятся понятными, если признать, что он использует слово “жизнь” в двух различных смыслах: жизнь как “земное” человеческое существование, которое абсолютно ограничено смертью и которому абсолютно противостоит “не-жизнь”; и жизнь как истинное бессмертие, которое стоит выше противоположности жизни и не-жизни и которое включает смерть как свой собственный момент. Жизнь во втором смысле и является объектом веры Кириллова. Не удивительно, что Кириллов признает Богом человека, который обретает такую жизнь; здесь можно провести прямую аналогию с известным определением Бога в мистической традиции: Бог стоит “выше бытия и небытия”, преодолевает ограниченность бытия и включает границу между бытием и небытием в себя, как свой собственный момент. Может показаться, что через эту формулировку мы вернулись к традиционной христианской идее бессмертия, в которой также предполагается преображение телесного бытия к более совершенному, “райскому” состоянию. Однако на самом деле все сложнее, и представления Кириллова в определенном смысле даже противоположны традиционным христианским воззрениям. Особую весомость поискам подлинной веры Кирилловым придает тот факт, что то воскресение и тот “рай”, которые обещал разбойнику Христос, Кириллов уже обрел в своей жизни. “Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, — говорит Кириллов Шатову, — и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда... В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?..”(курсив мой — И. Е.) [34] . Описываемое Кирилловым состояние есть как раз такое преображение земного бытия, которое не выводит за его пределы, а только меняет его законы; именно поэтому прикосновение к этой новой форме бытия требует перемены привычного физического облика человека. Причем эта перемена не обязательно должна осуществляться через смерть, хотя смерть и остается возможным путем к “воскресению”.
7 Попытаемся понять, почему Кириллов не приемлет веру в воскресение, которую своей мученической смертью попытался обосновать Христос, и почему он считает, что его собственная смерть способна стать таким обоснованием. Только что мы уже говорили, что в вере Кириллова эти “формы” преображения оказались существенно независимыми друг от друга; теперь можно утверждать большее: Кириллов противопоставляет их, отдавая предпочтение второй. Это не означает, что он подобно Свидригайлову убежден, что все “миры”, ожидающие нас после смерти, являются более абсурдными, чем наш. Они могут быть и более абсурдными, и более совершенными; главное не в этой “вариабильности” нашего будущего, главное в том, что это будущее не придет к нам без наших усилий, и только от усилий самого человека зависит, какое будущее ждет его после смерти, главное для человека — уже в земной жизни добиться “воскресения” и преображения. Сам Иисус также не обладал абсолютной верой. Признав неразрывную связь между верой и свободой мы неизбежно приходим к вопросу, нелепому с точки зрения ортодоксального христианства, но совершенно естественному для всех героев Достоевского (о возможности такого вопроса прямо размышляет Ипполит Терентьев): а сам Иисус верил ли абсолютно в свое воскресение, когда он шел на Голгофу? Утвердительный ответ на этот вопрос означал бы, что Христос был принудительно, по необходимости обречен своей судьбе, а его жертва была как бы “игрой” — ведь он знал, что для него грядущее распятие в отличие от других людей не грозит уничтожением. Но против этого утвердительного ответа и за то, что Голгофа все-таки была подлинной трагедией, а не фарсом, свидетельствуют последние слова Христа перед смертью: “Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил” (Мф 27: 46; Мк 15: 34). Для Иисуса “усилие” веры — это и есть усилие воскресения, которое он осуществляет через жертву, через Голгофу, через принятие страданий и смерти. С точки зрения “обыденного” христианства только для Христа вера и реальное жизненное деяние совпадали до полной неразличимости, для всех, кто верит в Христа, эта вера уже не обязана быть тождественной какому-то жизненному усилию (хотя последнее и не отрицается в принципе; вспомним известный спор о необходимости дополнить веру реальными делами). В противоположность этому, отвергая возможность абсолютной веры (в том числе и по отношению к Иисусу, идущему на Голгофу), Кириллов отвергает принципиальное различие между Иисусом и любым человеком, осуществляющим усилие веры. Выразительный пример указанного “бытия в смерти” дает Свидригайлов, в такое же состояние попадают Раскольников и Смердяков после совершения преступления [36] . Именно поэтому Свидригайлов и Смердяков неумолимо идут к самоубийству, а Раскольникову в конечном счете предстоит выбор между самоубийством и покаянием, которое позволит ему вернуться к жизни, воскреснуть (в буквальном смысле), возвращаясь в живительное поле мистического единства людей. Выразительным символом этого выбора является история воскрешения Лазаря, о которой напоминает Раскольникову Порфирий Порфирьевич и которую затем ему читает Соня. Именно это упование на божественную силу и считает Кириллов “ошибкой” Иисуса. Не только Кириллов, но и многие другие герои Достоевского отказываются считать очевидным и неоспоримым действие в нашем мире сверхчеловеческой божественной силы, через которую мир способен “воскреснуть”, достичь гармонии и совершенства. Однако эти сомнения могут иметь различный результат. Для Ипполита Терентьева и Ивана Карамазова это означает, что под сомнение поставлена сама идея воскресения, преображения жизни, поскольку поверить в возможность воскресения и абсолютной гармонии вне действия божественной силы они не в состоянии. Для Кириллова это означает совсем иное. Отвергая действие божественной преобразующей силы в мире, он считает, что эта сила целиком заключена в человеке — в каждой ограниченной человеческой личности. Поэтому “усилия воскресения”, осуществляемые каждым человеком, это не дополнение к действию “внешней” божественной силы (что подразумевалось в вере Иисуса), а и есть сама суть действия божественной силы, ее истинное и окончательное явление в мире. На основании этой идеи Кириллов отвергает все прошлые религии, которые “выдумывали Бога” — т. е. выдумывали Бога вне человека, выдумывали чуждую человеку и независимую от него божественную силу. В завершении беседы Кириллова и Ставрогина звучит самое главное. “Кто научит, что все хороши, тот мир закончит”, — говорит Кириллов. “Кто учил, того распяли”, — возражает Ставрогин, но именно здесь его собеседник подчеркивает отличие своей веры от веры Христа: “Он придет, и имя ему человекобог. — Богочеловек? — Человекобог, в этом разница” [39] . В данном случае можно отметить проницательность Н. Бердяева, который наперекор традиции, понимающей под “человекобожеством” прямолинейный атеизм или, в лучшем случае идеологию в духе Фейербаха и Штирнера, увидел в процитированном фрагменте важный элемент мировоззрения Достоевского. “Этим противоположением, — пишет Бердяев о противостоянии понятий Богочеловека и человекобога, — потом очень злоупотребляли в русской религиозно-философской мысли. Идея человекобога, явленная Кирилловым в ее чистой духовности, есть момент в гениальной диалектике Достоевского о человеке и его пути. Богочеловек и человекобог — полярности человеческой природы. Это — два пути — от Бога к человеку и от человека к Богу... У Достоевского совсем не было желания прочесть мораль о том, как плохо стремиться к человекобожеству. У него всегда дана имманентная диалектика. Кириллов — антропологический эксперимент в чистом горном воздухе” [41] . Несомненно, в этом отрывке речь идет о том самом преображении земного бытия человека, о котором говорит Кириллов и к которому он прикасается в свои “пять секунд”. Очень характерно, что, определяя это состояние как “рай Христов”, Достоевский вовсе не подразумевает, что это есть посмертное бытие человека; к этой цели и человек и человечество должны стремиться в самой своей несовершенной земной жизни, которая должна преодолеть смерть и стать по-настоящему бессмертной и совершенной. Определение Христа как идеала, наглядно показывает, что та могущественная сила, которая способна вести мир к преображению, воскресению и единству заключена не где-нибудь, а в самом человеке и должна быть явлена человеком в своем личном и историческом развитии [42] . На первый взгляд, самый уязвимый пункт в рассуждениях Кириллова — его убеждение в том, что его самоубийство способно оказать воздействие на всех людей, на все человечество. На слова Верховенского: “ведь никто не узнает”, Кириллов отвечает словами Христа: “Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным... Он сказал” [43] . За этой уверенностью Кириллова стоит еще одна важная идея, которая не столь заметна в размышлениях Кириллова, но которая составляет важный элемент мировоззрения Достоевского и помогает понять смысл представлявшегося ему идеала человеческого развития. Речь идет об идее мистического единства всех людей, незаметного в нашей повседневной жизни, но оказывающего решающее воздействие на каждый поступок и каждую мысль человека, вне зависимости от того, осознает он это единство или нет. Как мы помним, эта идея имела важное значение уже в философии Чаадаева. Но для Достоевского решающее значение в этом аспекте, несомненно, имело влияние А. Хомякова. Достоевский в отличие от Хомякова понимает мистическое единство людей как земное единство, далекое от божественного совершенства и божественной благодати, полное противоречий и конфликтов, — и все-таки насущное и спасительное для человека, ибо вне этого единства человек не может существовать. Учитывая этот элемент философских воззрений Достоевского, нетрудно понять, что убеждение Кириллова в том, что его самоубийство может оказать влияние на все человечество, может быть, разделяет и сам автор. По крайней мере, это убеждение не является безосновательным в рамках той системы принципов, которые исповедует писатель. При этом искренность веры все равно не означает ее абсолютности; самое искреннее дерзание веры своей обратной стороной имеет глубоко прочувствованное сомнение, за которым должно следовать новое, еще более радикальное дерзание веры. Это сомнение не было чуждо даже Иисусу на Голгофе; понятно, что оно присутствует и в вере Кириллова. Свидетельство тому — страшные крики Кириллова: “Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...” (“раз десять”, как отмечает хроникер [47] ), которые выражают то же самое душевное состояние и ту же самую диалектику веры—сомнения, что и слова Иисуса на кресте: “Боже Мой, Боже Мой! для чего ты Меня оставил?”. “Ужасный крик” говорит о словах Иисуса князь Мышкин в одном из подготовительных набросков к роману “Идиот” (9, 184) [48] , и это совпадение определений, которые писатель применяет к последним словам Иисуса и к последним словам Кириллова (“страшные крики” и “ужасный крик”), является еще одним выразительным штрихом, доказывающим, что образ Кириллова нужен был Достоевскому для того, чтобы переосмыслить евангельскую историю и выразить, в соответствии со своим пониманием христианства, идею “нового Христа”.
8 Несомненно, самый загадочный пункт в той вере, глашатаем которой является Кириллов, — это форма преображенного мира, который должен возникнуть в результате “окончательного” воскресения. Описание Кирилловым преображенного состояния своей собственной жизни (“пять секунд”) не дает четкого представления об этом. Впрочем, в цитировавшейся выше дневниковой записи от 16 апреля 1864 г. Достоевский достаточно ясно обозначает смысл своего представления об идеале. Но только в рассказе “Сон смешного человека” это представление получает развернутое изложение. Тот “рай Христов”, о котором мечтает писатель, оказывается состоянием всеединства — состоянием единства людей, отсутствия обособленности их личностных миров друг от друга, и единства человека с окружающим миром, с природой. Здесь обращают на себя внимание несколько деталей. Прежде всего идеальное состояние не является “сверхземным”, “божественным”, в смысле тадиционного христианства, поскольку оно по-прежнему, как и наша земная жизнь, предполагает наличие смерти. Однако в отличие от нашей жизни, для которой смерть выступает абсолютным пределом, ужасающим концом бытия, в жизни людей идеального мира смерть теряет свое независимое и “господствующее” положение, становится подчиненным элементом самой жизни, ясно осознается как форма перехода к еще большему совершенству (еще большему соприкосновению с “Целым вселенной”). Нетрудно видеть, что обитатели этого идеального мира и есть те “человекобоги”, про которых говорит Кириллов, которые преодолели страх смерти, возвысились над противостоянием жизни и смерти и, значит, стали воистину бессмертными. Отметим также, что, по свидетельству рассказчика, у людей этого общества “не было храмов”, т. е. они, как это провозглашал Кириллов, не нуждались в “выдумывании” Бога; находясь в “живом и беспрерывном единении с Целым вселенной”, они в себе самих несли ту божественную силу, которая обеспечивает единство и гармонию вселенной. Понятно, что, полностью слившись с этой божественной силой, полностью выявив ее в себе и став ею, люди не нуждались больше в вере, поскольку вера есть упование, надежда на преображение земного бытия и бессмертие, а они уже обладали преображенным бытием и бессмертием. Можно сказать, что их вера стала, наконец, абсолютной, но это и означает, что она исчезла как вера и превратилась в знание — в окончательное обладание истиной. Все детали описания идеального мира в рассказе неоспоримо свидетельствуют о том, что здесь Достоевский подразумевает как раз тот идеал, о котором “проповедывал” Кириллов. Но это не единственный и, может быть, даже не самый главный момент, в котором можно провести параллели между рассказом “Сон смешного человека” и историей Кириллова [50] . По отношению к рассматриваемой нами теме наибольший интерес вызывает изложенная в рассказе история самоубийства героя, которое и вызывает его фантастическое путушествие. Возникает странный парадокс — придя к выводу о бессмысленности жизни и, как результат, к решению о самоубийстве, герой ждет состяния, когда жизнь обретет хотя бы какой-то условный смысл. Ведь сам акт самоубийства для него — это акт отрицания, но отрицать можно только нечто значимое, хотя бы отрицательно значимое, и поэтому осмысленное (в этом и состоит смысл “мести” природе, о котором говорит “логический самоубийца”). Понятно, что такое самоубийство принципиально отличается от самоубийства Кириллова, которое обосновывается как раз прямо противоположным образом: Кириллов кончает с собой для того, чтобы доказать другим (сам он уже знает это) наличие в жизни абсолютного смысла. Тем не менее, несмотря на противоположность исходной психологической интенции “результат” самоубийства “смешного человека” оказывается в полном соответствии с той целью, которую ставил себе Кириллов, когда приносил себя в жертву. Фантастичность сюжета рассказа позволяет Достоевскому как бы продолжить в нем изложение истории Кириллова после его самоубийства. Интересно отметить, что Достоевский сознательно допускает принципиальную неоднозначность толкования: с одной стороны, все путешествие героя происходит во сне и является следствием его “символического”, произошедшего во сне же самоубийства, но, с другой стороны, герой намекает, что самоубийство и все последующие события, возможно, были реальными. Скорее всего эта двусмысленность необходима писателю для того, чтобы подчеркнуть серьезность затрагиваемых в рассказе проблем, и может рассматриваться как выражение действительного убеждения Достоевского в реальном сосуществовании и взаимодействии в вечности различных миров, разделенных условной границей — смертью. Радикальное различие законов существования этих миров наглядно демонстрируется в рассказе: сразу же после самоубийства герой обретает бессмертие в духе свидригайловской вечности. Его посмертное существование начинается как “существование” мертвеца в гробу, заставляющее помимо прочего вспомнить посмертную судьбу Христа и разбойника в изложении ее Кирилловым (“пошли и не нашли ни рая ни Воскресения”) и бурную жизнь кладбищенских персонажей “Бобка”. Предельно выразителен тот факт, что прервать это существование, преобразить свое посмертное бытие, перейти в другой мир, герою удается только с помощью собственных усилий по преображению этого существования — только после того, как он стал “негодовать” по поводу своего положения. Результатом этого и стало его проникновение в мир, где реализованы гармония и совершенство. Узнав это мир, “смешной человек” обрел окончательное свидетельство возможности бессмертия и воскресения, окончательное доказательство той веры, о которой говорил Кириллов и ради которой он принес свою жертву. Именно поэтому, вернувшись в наш земной мир, герой рассказа стал носителем нового откровения — откровения о возможном преображении человечества и всего мира, т. е. стал новым Христом в том самом смысле, который подразумевал Кириллов. Только один момент в рассказе “смешного человека” о своем путешествии на первый взгляд никак не согласуется с верой Кириллова. “Научив” людей идеального общества индивидуализму и эгоизму, “смешной человек” “развратил это общество, в результате чего жизнь в нем превратилась в точную копию нашей земной жизни. Но если идеальный мир до такой степени лишен “иммунитета” от бациллы индивидуализма, то трудно поверить в его подлинное и окончательное превосходство над земным миром. Герой рассказа недвусмысленно намекает, несмотря на все свое восхищение миром, в который он попал, что он не признает абсолютного превосходства этого мира над земным и не захотел бы ради полного вхождения в него отказаться от своей натуры; он и в этом обществе захотел остаться “русским прогрессистом и гнусным перербуржцем” [52] . Нетрудно понять, в чем он видит недостаток бытия людей идеального мира: в их жизни недостаточно выражена ценность индивидуальности. Являясь в творчестве Достоевского прямым наследником “подпольного человека”, “смешной человек” точно так же не приемлет “хрустальных дворцов” вместе с их “всеобщим будущим благоразумием”, если ценой совершенства и благоразумия будет подавление самого дорогого для человека — его личности, его индивидуальности. “Смешной человек” признает, что в своем “развращенном” состоянии люди идеального общества, с одной стороны, стали мечтать о возвращении невинности, чистоты и гармонии, но, с другой — не приняли бы этой гармонии, если бы это возвращение стало реальным: “если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? — то они наверно бы отказались” [53] . Человек, ощутивший всю полноту своей иррациональной свободы, уже не согласиться вернуться в идеальное общество, если ценой возвращения будет утрата этой полноты свободы. Вряд ли здесь нужно видеть отказ Достоевского от того идеала, который он прямо провозгласил в своей дневниковой записи (уничтожить ссвое я, отдать его целиком всем и каждому), просто теперь он гораздо глубже осознает трагическую диалектику двух главных сил личности, определяющих развитие не только человека и человечества, но и всего мира, — любви и свободы [54] . Только при полном развитии и раскрепощении каждой из этих сил человек, а через него и весь мир, смогут достичь подлинного идеала, который уже невозможно будет “развратить” до несовершенного состояния. Несовершенство нашего мира, конечно же, в неполноте любви, в полном превосходстве индивидуальной свободы над силой любви, над мистическим единством людей; поэтому главное дело человека в процессе преображения жизни — это усилия любви, чему учил Христос. Но несовершенен и тот “идеальный” мир, в котором побывал “смешной человек”; его несовершенство — в недостаточном развитии индивидуальной свободы и самостоятельности личностей, которая здесь оказалась подавленной силой любви. Все миры, сосуществующие в вечности и доступные человеку в его бессмертии, несовершенны по-своему и по-своему частично реализуют идеал, но полностью этот идеал не воплощен ни в одном из них. По-видимому, именно так надо понимать главный смысл рассказа “Сон смешного человека”, в котором Достоевский подвел определенный итог своим размышлениям об идее бессмертия. Бессмысленно уповать на посмертное совершенство, на свою причастность идеалу после земной жизни, в том бытии, как и в этом, земном, для человека главным останется постоянное стремление к идеалу и усилия по преображению несовершенного бытия. Это и есть единственное основание нашего воскресения и нашего бессмертия. Придет ли окончательное воскресение, будет ли воплощен тот “рай Христов”, который в качестве идеала несет в себе каждый человек, — это неизвестно; вера потому и является верой, а не знанием, что не дает никакой абсолютной гарантии тем упованиям, которые находит в ней человек. Но само наличие в нас этого идеала, сама непоколебимая решимость хотя бы в малой степени осуществить его в своей жизни уже означает, что только в нас самих действует та божественная сила, которая способна вступить в борьбу с “темной силой” косного бытия и, преодолев ее, вести (а может быть, и привести) мир к гармонии и совершенству. Такая вера больше требует от человека, чем обещает, накладывает бесконечную ответственность на каждого, а не дарует блаженное успокоение и надежду. Но только она открывает нам Путь, ведущий к Истине и Жизни, — в ослепительном свете которых исчезает страх перед смертью.
[2]
Чаадаев П.
Я. Отрывки и разные мысли// Чаадаев
П. Я. Полн. собр. соч. и избр. письма. Т. 1. М., 1991. С. 465.
[4]
Чаадаев П.
Я. Философические письма// Чаадаев
П. Я. Полн. собр. соч. и избр. письма. Т. 1. С. 380—381.
[12]
Когда пистолет, с помощью которого Ипполит пытался
покончить с собой, дал осечку, поскольку в нем отсутствовал капсюль,
и всем присутствующим стало ясно, что самоубийство было “не настоящим”,
Ипполит восклицает: “обесчещен навеки!”. Это навеки
очень характерно и явно не случайно вложено Достоевским в уста своего
героя.
[14]
Роман “Идиот” был опубликован за восемь лет до появления
истории “логического самоубийцы” в “Дневнике писателя” за 1876 г.,
однако совершенно очевидно, что проблема “идейного” самоубийства
постоянно мучила Достоевского, и проведение прямых параллелей между
героями-самоубийцами, выведенными в разных произведениях, часто
разделенных большими временными промежутками, вполне законно.
[17]
Как известно, вдова писателя резко возражала против
этого мнения Страхова (см.: Достоевская
А. Г. Воспоминания. М., 1987. С. 418), однако Л. Шестов приводил
позже достаточно убедительные аргументы в его пользу, основанные
на глубоком анализе творчества Достоевского (см.: Шестов Л. На весах Иова (Странствования
по душам) // Шестов Л.
Соч. в 2-х т. Т. 2. М., 1993. С. 32—97).
[20]
Белый А.
Трагедия творчества// О Достоевском. Творчество Достоевского в русской
мысли 1881—1931 гг. М., 1990. С. 154.
[28]
Там же. С. 227. Интересно, что и Федька-каторжник
признает Кириллова истинно верующим человеком, противопоставляя
ему “атеиста” Верховенского (см.: там же. С. 522).
[35]
Бердяев Н.
А. Миросозерцание Достоевского//
Бердяев Н.А. Философия творчества, культуры и искусства. Т.
2. М., 1994. С. 131.
[36]
Прекрасный анализ этого “бытия в смерти” содержится
в работе: Накамура К. Две концепции жизни в романе
“Преступление и наказание” (Ощущение жизни и смерти в творчестве
Достоевского)// Достоевский и мировая культура. № 1. Ч. 1. СПб.,
1993. С. 89—120.
[40]
Подробнее см.: Евлампиев
И. И. Антропология Достоевского// Вече. Альманах русской философии
и культуры. Вып. 8. СПб., 1997. С. 140—169.
[41]
Бердяев Н.
А. Откровение о человеке в творчестве Достоевского// Бердяев
Н.А. Философия творчества, культуры и искусства. Т. 2. С. 169.
[42]
Детальное развитие такой (по сути, “человекобожесткой”)
интерпретации воззрений Достоевского дано в прекрасной статье Б.
Н. Тихомирова “О “христологии” Достоевского”. “При таком понимании,
— пишет исследователь, — Христос оказывается для писателя прежде
всего уникальным свидетельством о человеке, предельным воплощением заложенных в его
природе возможностей и, следовательно, свидетельством о всемирной
истории — являя собой перспективу развития человечества” (Тихомиров Б. Н. О “христологии” Достоевского// Достоевский. Материалы
и исследования. Т. 11. М., 1994. С. 106—107).
[45]
Вспомним слова Хомякова: «Церковь живет даже на земле не земною, человеческой
жизнию, но жизнею божественной и благодатною» (Хомяков А.
С. Соч. в 2-х т. М., 1994. Т. 2. С. 16). В этих словах сказывается
недооценка Хомяковым могущества зла в эмпирической жизни людей и
в структуре всего мироздания.
[46]
Особо следует сказать о следующих характерных эпизодах,
которые присутствуют в каждом романе Достоевского: при встрече герои
общаются в молчании, причем Достоевский скрупулезно «подсчитывает» время — одна, две, три, пять минут. Очевидно, что
два человека, имеющие общую жизненную проблему могут молчать в течении
нескольких минут только в том случае, если это молчание есть своеобразная
форма мистического общения. |
Возврат: [начальная страница] [список авторов]
Все содержание
(C) Copyright РХГА