Проблемное поле антропологии


Антропологические понятия и категории
Язык, культура, история

 

Дорофеев Д.Ю.

Памяти В.В. Бибихина.
Поминовение и упоминание словом и молчанием

Есть устоявшаяся университетская традиция: в честь какого-нибудь круглого юбилея, чаще всего подводящего итог десятилетию и обычно не раньше шестидесятилетнего, авторитетного и уважаемого профессора публиковать сборник статей в его честь. Что и говорить, традиция достойная, выражающая признание академического сообщества конкретному ученому еще при его жизни. Сам факт признания в такой форме уже говорит об определенном завершенном образе творческой деятельности такого человека, о его устоявшемся и закрепившемся месте в науке. Но меня всегда поражало, что эти сборники зачастую составлялись и составляются до сих пор каким-то странным способом, из числа людей, не имеющих никакого личного отношения к чествуемому и никак не затрагивающих в своих статьях темы, проблемы, персоны или просто какие-то жизненные вехи, имеющие прямое отношение к "герою" такого издания. Конечно, повторюсь, сам факт издания такого сборника уже говорит о многом, какую бы направленность не имело бы его содержание, и все же есть что-то неестественное в том, что человек, вызвавший подобное издание, присутствует в нем только на обложке.

Поэтому в нашем случае я не хотел бы, чтобы мы памятовали Бибихина только какими-то, может очень даже достойными, философскими рассуждениями. Мы собрались здесь именно помянуть Бибихина, а не пропеть ему гимны, даже в отвлеченной форме статей, как это делается в упомянутых сборниках. Он вообще не был "героем", как не был он и профессором; он и не претендовал на это. И с академическим университетским сообществом отношения у него были очень не простые. В данном случае мы отдаем ему запоздалый долг, а запоздалый долг всегда включает в себя признание вины перед тем, кому он отдается, перед собой. Следует говорит тише, но все же говорить, ведь и умолкнуть можно только говоря, как и умереть можно только живя, и именно поэтому у каждого своя смерть. "Лучше поздно, чем никогда", говорят в таких и подобных им случаях. Но, может быть, и было возможно только поздно?

Знаете, я не раз замечал, что хорошие, по-настоящему глубокие авторские фильмы имею характерную особенность: до самого их конца ты не можешь понять, о чем этот фильм, в чем состоит его содержательный остов и оригинальность, ведущая интенция, все кажется настолько разрозненным и повседневно не притязательным, что так и хочется спросить: а зачем все это нужно было снимать? что хотел - и хотел ли вообще - сказать этим режиссер? и только с последним кадром перед тобой выстраивается в каком предчувствующем, не логически отчетливом, схватывании его целостность, его замысел, его смысл, по новому вскрывающий человека и его отношения с миром. Не так ли было и с Владимиром Вениаминовичем? Нельзя было говорить о его целостности при жизни, он всегда был очень подвижен, открыт, готов был воспользоваться любым поводом, чтобы рискнуть стать другим, он не боялся риска, и убегал от завершенности, которая многих еще при жизни окутывает своим толстым покрывалом, которому никогда уже и не стать власяницей. Целостность Бибихина нам будет теперь постепенно только приоткрываться, требуя от нас труда и терпения. Известно рассуждение Хайдеггере в "Бытии и времени", в первой главе второго раздела, что человек, пока он есть, всегда есть недостача, он всегда лишен целостности, которую может обрести только в смерти, именно поэтому и "беря" ее на себя таким образом, что его бытие есть бытие-к-смерти. Человека не стало - и он вдруг встал перед нами. Живой человек, как бы его высоко не ценили, всегда может стать Другим, и эта его открытость, подвижность, неуспокоенность волей-неволей "приземляет" его, позволяя относиться к нему как к тому, кто может опровергнуть нас, не согласиться с нами, вырваться из наших систем оценок и пожеланий. Когда же человек отходит от нас отношения с ним меняются, теперь мы уже делаем шаги ему навстречу, понимая, что между нами всегда останется уже провал, всегда этих шагов будет недостаточно. Дистанция, таким образом, никогда не исчезает: человек ускользает при жизни, ускользает и после смерти.

Но зачем же тогда писать, зачем писал Бибихин, зачем пишу я сейчас, если все так безысходно? Может как раз затем, чтобы схватить это ускользание, исходящее из молчания и тянущееся в него? Да и вообще - безысходно ли? Исход был у Моисея, выведшего свой народ из Египта; исход же означает завершение, конец чему-либо, в том числе самой жизни.

Ускользание возможно лишь в пространстве слова, отталкиваясь от молчания и направляясь к нему. Думается, молчание выражается не точкой, двуеточием или многоточием, а дефисом: он таким образом организует слова, что они приобретают смысл за счет того, что между ними оказывается незаполненная языком пропасть, которая, однако, может быть только в языке; великим мастером, чувствующим эту молчаливую энергию дефиса, была Марина Цветаева.

Бибихин также был чувствителен к молчанию. В своей работе "Язык философии" он говорит, что язык начинается с выбора говорить или не говорить; выбирая последнее, выбирается слово, не боящееся окунуться в свое, самого слова, молчание. Можно молчать, когда есть что сказать, молчание здесь предстает как утаивание; но можно дать голос молчанию, и тогда человека хранит "слово, испытанное порогом молчания. Слово о несказанном"(В.В. Бибихин, Язык философии, М., 2002, С.34). Молчать способен только человек, только он может удерживать тишину словом и всей своей жизнью. Молитва исихастов погружает в сконцентрированную вокруг молящегося привычным рядом слов "спаси мя, Господи Иисусе Христе", выступающих самим способом жизни, тишину. "Священно-безмолствующие" не замыкались в себя. Как мистическое незнание(а Бибихин переводил в том числе и труд Николая Кузанского "Об ученом незнании") есть не отсутствие знание, а его избыток, так и исихийя держит человека в постоянном напряжении сердца, напряжении, которое собирается словом и исходит словом, напряжении, "которое в конечном счете держит мир, возрождает его в красоте, обогащает в культуре"(В.В. Бибихин, Краткие сведения о житии и мысли св.Григория Паламы\\св. Григорий Палама, Триады в защиту священно-безмолствующих, Спб, 2004, С. 395). "Всякое слово борется со словом - говорит св. Григорий Палам в переводе Бибихина, -- то есть, значит, и с ним тоже борется другое слово, и невозможно изобрести слова, побеждающего окончательно и не знающего поражения"(там же, с. 424). Настоящим поражением для слова было бы нахождение его абсолютной формы, абсолютной определенности и всеохватности - оно бы просто умерло, будучи сведено к заданной утилитарности знака; "поражение" слова, саморазвертывающего собственный голос в своем истоке, фоне и горизонте, молчании - это его победа. Слово и молчание не борются друг с другом, они держатся друг другом.

Но человек есть, конечно, существо языковое, и молчание для него может открыться только в языке, к нему он может выйти только через язык. Как божественная сущность, сама по себе оставаясь трансцендентно-недоступной, открывает себя в своих энергиях, так и тишина может проявиться для нас только в слове. Как писал Афанасий Фет, "Только песне нужна красота,\\Красоте же и песен не надо". Поэтому дорого стоит решимость (за)говорить. Эту решимость -хайдеггеровское понятие - ценилась им как у самого Хайдеггера, так и у Витгенштейна. Наскакивание на границы языка, -говорил Витгенштейн,- есть этика(и эстетика, т.е. красота, т.к. в "Трактате" они отождествляются, понимаемые трансцендентально - см. Трактат, 6.421), т.е. невыразимое(молчаливое), мистическое, молчаливое, то, что предает миру и человеку смысл. Но эта граница не ограничивает человека, нужно находить в себе усилия постоянно к ней стремиться, ее ведь только и можно поддерживать этими усилиями - "только" здесь употребляется потому, что она нужна прежде всего самому человеку. Поскольку нет абсолютно, полностью верифицируемых предложений-утверждений нужно суметь дойти до того уровня, когда они взрастают корнями своими в эту тишину - дойти и остановиться. "О чем невозможно говорить, о том следует молчать"(Трактат, 7), но не потому, что здесь высказывается запрет на слово, якобы могущее пойти еще дальше, а потому, что слово должно испытать свое тишину, испытать себя перед тишиной. Известно, что мистики, стремящиеся описать свой мистический опыт, хотя и всегда подчеркивающие невозможность сделать это адекватно, используют все возможные речевые формы, могущие расширить смысловые возможности языка - прежде всего сравнения, символы, метафоры и даже оксюмороны. В этом предприятии мистики - это "дон кихоты", уважение к котором вызывает самозабвенное бросание в проект, изначально не могущий быть осуществленным; более того, по сравнению с героем Сервантеса, они еще более трагичны, ведь они понимают эту неосуществленность, и тем не менее этот факт не ослабляет их решимости. Так вот, есть еще один способ, расширяющий горизонты языка - замолчать, молчание языка похоже на значение самоограничения, которое осуществляет автономное Я в практической философии Канта. Иногда ведь говорить это значит поддаться соблазну и утратить самое важное, как не устоял в свое время Орфей, обернувшийся и своим поворотом потерявший Эвридику. "Есть время разбрасывать камни, есть время собирать камни", гласит известная библейская мудрость; можно сказать также, что есть время говорить и есть время молчать. Конечно же, есть говор как бегство от выхода к пределам языка, как стремление комфортно и безопасно в нем обустроиться; именно так понимает Хайдеггер такой срез усредненного Dasein, как "толки", и как раз они образуют ощущение открытости, полной выраженности: "Толки есть возможность все понять без предшествующего освоения дела. Толки уберегают уже и от опасности срезаться при таком освоении. Толки, которые всякий может подхватить, не только избавляют от задачи настоящего понимания, но формируют индифферентную понятливость, от которой ничего уже не закрыто"(М. Хайдеггер, Бытие и Время, М., 1997, С.169). В "толках" не ты говоришь, но ты соглашаешься, чтобы тобой говорили, и это тоже выбор, твой выбор. Но и молчание также есть "уклонистское", оно тоже может быть и бегством от себя, и предательством, и трусостью, ведь промолчать так легко, почти то же самое, что и отвести в определенной ситуации взгляд, но такое молчание тоже выбор, и от него уже будет непросто отделаться, он будет идти за тобой, как "черный человек" Есенина. Но у Витгенштейна язык и молчание, напротив, дезориентируют человека от привычных указателей, выбивают у него почву, радикально ставят его перед предельным, с самозабвенной и в чем-то отчаянной решимостью открываясь ему - и в этом Бибихин усматривает его родственное, даже личностное сходство с Хайдеггером, размышляющего, прежде всего в докладе "Что есть метафизика?", о ужасе, вызванном стоянием перед Ничто, фундирующем границы бытия и тем самым впервые открывающем возможность усмотрения целостности бытия (см. В.В. Бибихин, Витгенштейн: смена аспектов, М., 2005, СС. 315-337). Можно сравнить такой подход с установкой Витгенштейна периода "Трактата": "Созерцание мира с точки зрения вечности - это созерцание его как целого - ограниченного целого. Переживание мира как ограниченного целого - вот что такое мистическое"("Трактат", 6.45). То, что Витгенштейн хотел выразит на логико-философском языке, Хайдеггер выражал на фундаментально онтологическом и поэтическом языке.

И здесь в более опасном положении оказывается именно Хайдеггер, так как именно его язык "легче" использовать, "играть им" на поверхности, а потому он и чаще всего профанируется. Были времена когда в "моде" были те или иные философские системы - например, в 19 веке Гегеля. Они также "использовались" по-разному, подчас вставая и на поток, но тем не менее, чтобы использовать ходы и понятийные особенности той или иной системы, необходимо было по крайней мере некое минимальное ее знание, овладение которым уже означало запускание в ход механизмов философского просвещения. Ситуация с Хайдеггером, прежде всего поздним, иная, принципиально иная. Он создает свой язык философии. Здесь крайне важно, что в своем стремлении преодолеть метафизические путы европейской, идущей от самого Платона, философии Хайдеггер был просто вынужден создавать новый, анти-метафизический, язык философии; естественно этот язык выбивался из привычных для европейской философской традиции языковых норм, а потому он вынужден был обретать свою автономность(в частности, через обращение к поэзии), подрывая основы, из которых он же и взрос. И если для самого Хайдеггера этот язык вытекал из его личных, подчас мучительных стояний перед Ничто, то многие, без соответствующего опыта, стали использовать его как определенную форму; можно сказать, что если для Хайдеггера имело место вымученное "единство формы и содержания", то для многих его "слушателей" была доступна только форма, точнее даже некоторые знаки этой формы - например, дефисное писание или этимологические приемы. Так и хочется определить такое отношение к его языку философии, употребляя понятие Витгенштейна "языковые игры" -- но нет, оно здесь неприменимо, т.к. здесь идет речь не о жизненном способе употребления языка, в котором язык выступает способом миро- и самоотношения, а о поверхностном обыгрывании, не более.
На самом деле, если говорить о опыте стояния-на-пределе перед Ничто, то я не стал бы так резко противопоставлять раннего и позднего Витгенштейна; можно сказать, наверное, что ранний Витгенштейн, находясь на этой границе, больше смотрит за нее, в сферу невыразимого, т.е. этического и мистического, а поздний, отталкиваясь от нее, обозревает назад, углубляясь в ткани самого языка. В отношении языка такая смена с большей очевидностью наблюдается у Хайдеггера периода "Бытия и времени" и периода "Письма о гуманизме", но и здесь выход, заявленный как "поворот", к языку является развертыванием возможностей и претензий, обозначенных уже в аналитике Dasein. Эти два мыслителя близки друг другу в силу своей способности радикально вести себя до конца, и путь этот для обоих был путем языка. И дело здесь не в том, что ранний Витгенштейн и поздний Хайдеггер гипостазировали язык, стремясь на его основе построить новую метафизику, заменяя неудавшийся антропологический поворот поворотом лингвистическим, оставляющим надежды на абсолютные претензии в овладении истиной, а ранний Хайдеггер и поздний Витгенштейн, напротив, не имели метафизических претензий, являясь своего рода прагматиками, исследующими не сущности, а ткани отношений, как это и хочет показать прагматик Рорти в своей очень глубокой статье(см. Р. Рорти, Витгенштейн, Хайдеггер и гипостазирование языка\\Философия Мартина Хайдеггера и современность, М., 1991, 121-133). Скорей можно согласиться с Бибихиным, видившим их сходство, не разделенное на этапы, в решимости выходить к границе, в мужестве выявлять свою конечность. Дело не в том, чтобы приписывать Хайдеггеру какие-то чрезмерные художественные способности во владении языком, ощущении языка - их не стоит преувеличивать. Но действительно имеющий место гипнотический эффект хайдеггеровских произведений(подчас. Надо признаться, оказывающий их содержанию дурную помощь) связан с тем, как кажется, что у него притягиваются друг к другу язык и мысль: сила его языка в уникально продуманной мысли, а взрастающая сила его мысли уходит корнями в язык, питаясь его неистощимым соком. Именно поэтому, однако, нельзя сказать, что его мысль фундировалась языком, формируясь в ходе про-говаривания и вы-говаривания - ведь они взаимоудабривали друг друга.

Бибихин также был в этом смысле очень чувствительным почвенником. Он не просто давал языку литься, к чему призывал, например, А. Бретон в концепции "автоматического письма", он призывал к просветлению языка, а этого в принципе не может случиться, если распоряжаться языком(см. В.В. Бибихин, Язык философии, 76-77). Причем, как кажется, понятия просветления и высветления здесь используются им с учетом коннотаций, заложенных христианским мироощущением. Ведь в христианстве просветление, или обожение, делает человека свободным, возвращает его к самому себе, позволяя не замыкаться, а, наоборот, открыться; этого нельзя добиться техникой, здесь нет заранее определенных приемов, нужно уметь слышать и слушать - а также говорить и молчать. Поминание не может быть многословным, между слов всегда нужно давать проявиться молчанию. "Дорога в тысячу ри начинается с первого шага", гласит японская пословица. И пусть на этой дороге, удерживая слово и тишину, мы не утратим память.