Проблемное
поле антропологии
|
Антропология и другие формы понимания человека
Культурология и антропология
И.
И. Евлампиев
МОДЕЛИ ЧЕЛОВЕКА В ИСТОРИИ ЕВРОПЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Наша уникальность в мире определяется нашей свободой. Но свобода в своей сути
тождественна творчеству; а творчество только тогда подлинно, когда оно творит
"из ничего", опираясь на свою собственную, еще только рождающуюся
сущность. Свобода - это способность творить себя, и этой способностью обладает
только человек.
Человек творит себя сам. Их чего слагается этот акт творения? Здесь становится
зыбким и неясным само понятие человека; даже если есть свобода - есть ли человек?
Для каждого из нас есть только одна опора в мире; тот субстрат, из которого
вырастает человеческая личность, - это память других, обращенная в слово.
Другой - вот источник моего существования и моей "сущности". То
зеркало, сквозь которое мы смотрим друг на друга и тем самым творим себя,
есть Слово. И если мы хотим понять себя и стать сознательными творцами своего
будущего, мы должны осмыслить весь универсум Слова, на границах которого рождается
и живет человеческая личность.
Среди множества измерений универсума Слова мы без труда находим центральное,
вокруг которого объединены все остальные его измерения и без которого они
теряют всякий смысл. Здесь Слово пребывает в своей чистой стихии и не подчинено
никаким вторичным, внешним для него целям. В этой сфере единственной целью
является сам человек; это - то зеркало, глядя в которое человек пытается творить
себя. Эта сфера, это измерение Слова - то, что мы называем просто литературой.
При всем многообразии ее исторических видоизменение и богатстве частных форм,
она абсолютно целостна и мгновенно узнаваема, даже тогда, когда погребена
под ворохом мертвых рассудочных схем философского или политического трактата.
В этом измерении Слова, в литературе нас прежде всего привлекает та самая
свобода, без которой невозможно существование человека, вне которой его творение
обречено на утомительное повторение однажды найденных и давно мертвых форм.
Пусть эта свобода не является полной, пусть она ограничена тесными рамками
сложившихся стереотипов и догм; они не в состоянии сковать ее плодотворную
активность и, рано или поздно, вынуждены будут пасть под напором творческой
фантазии, создающей целый спектр новых идей и представлений, которым, в свою
очередь, суждено превратиться в новые стереотипы и догмы и затем погибнуть
от той силы, которая их породила.
Впрочем, свобода в своей подлинной сущности неуловима и, чтобы сделать явными
ее усилия по творению человека, приходится заниматься археологией тех "окаменелостей",
которые она оставляет после себя и в которых можно найти и признаки жизненной
мощи только что родившихся творений, и черты старческого вырождения переживших
свой век реликтовых существ. И хотя формальная классификация и рассудочный
анализ никогда не приведут нас к магическому центру, вокруг которого вращается
необъяснимое многообразие нашего бытия, только таким образом мы, по крайней
мере, в состоянии будем понять, в каком направлении нужно искать свое настоящее
"я".
Самые древние "окаменелости" человеческого бытия, омываемые океаном
неразборчивого, загадочного "говорения" рождающегося человека, наиболее
трудны для понимания, сопротивляются любой однозначной "интерпретации".
Это мифы - грандиозные сооружения Слова-прародителя. Человек, творимый в мифе
и с помощью мифа, еще не видит в слове могущественного и жестокого орудия,
обладание которым делает его независимым и, значит, смертным. В мифе нет ни
подлинной свободы, ни смерти - здесь не человек выговаривает слово, а само
Слово говорит от имени Бытия; человек - это пробел, лакуна, знак препинания,
с помощью которого рождается членораздельная речь самого Бытия. Человек есть
ничто - именно в мифе этот тезис имеет прямой смысл; конец мифа означает рождение
свободы, человек становится единицей, отпавшей от всеобщего, он начинает говорить
от своего имени, становится творцом слов и творцом самого себя. Рождается
литература.
Уже самые первые творческие порывы человека свидетельствуют о его желании
быть, о желании существовать так же, как существует небо, земля, и звезды.
Литература древних предельно оптимистична; человек здесь - это зеркало, отражающее
внешний мир, преломляющее его, рождающее разноцветные блики, но никогда не
добавляющее ничего нового в отраженный образ. Вспомним героев античного романа;
они испытывают любовь, ненависть, страх, желание, они переживают невероятные
приключения и превращения, но все происходящее с ними - это естественные метаморфозы
самого Космоса; они всего лишь сгустки пронизывающего мир Логоса, заставляющего
их любить и страдать с такой же необходимостью, как растение - расти.
Но просто быть человеку не суждено. Слово христианства открывает подлинную
основу человека - свободу. Пока это - свобода от бытия, абстрактная свобода
отрицания. Литература, построенная на таком отрицании, лишена самого главного
- жизнеутверждающей фантазии: только в сферах, удаленных от религиозного ригоризма,
сохраняется языческое преклонение перед бытием, постепенно трансформирующееся
в преклонение перед земной жизнью человека.
Жития святых и сборники назидательных новелл, построенные по удручающе однообразным
канонам, утверждают не "человека", а некую всеобщую "человеческую
сущность", противостоящую жуткому и непокорному бытию. Человек, творящий
себя внутри средневекового универсума Слова, лишен индивидуальности, он столь
же каноничен, как его святые. Однако свобода, которая уже живет в нем и заставляет
с ужасом глядеть на окружающее его бытие, постепенно вершит свое дело, рождает
еретическое и богохульное слово, через которое в мир приходит новый человек
- человек, обладающий индивидуальностью.
Эпоха Возрождения вновь утверждает языческое любование природой, но теперь
человек уже не считает себя одной из многих частей Космоса; христианское убеждение
в наличии особой человеческой сущности преломляется в представление об особом
характере бытия каждой личности.
Для того, чтобы стать целой Вселенной, существующей по своим собственным законам,
нужно было отпасть от всеобщего, от Бога. В этом отпадении торжествует раскрепощенная
свобода, и человек доходит сразу до самого конца - до богохульства, до "убийства"
Бога. Только через "смерть" Бога можно стать личностью, Ницше позже
просто повторил, выговорил явно то, что составило главное дерзание Возрождения.
Отринув Бога человек начал творить свой собственный мир, мир уникальной индивидуальности.
Письма, дневники, романы великих представителей Возрождения открывают нам
героические усилия творцов, бросивших вызов самому Творцу.
Та вселенная, что открылась, что была создана человеком в себе самом, казалась
столь же простой и закономерной, как и мир вокруг. Подобно натурфилософам,
без труда укладывавшим все явления природы в набор десятка "качеств"
и двух десятков "движений", творцы словесного универсума, в котором
был рожден новый человек, без особых сомнений свели все богатство личностных
качеств к ограниченному набору характеров. Сложившиеся при этом стереотипы
господствовали в словесном творчестве вплоть до XVIII века. В зеркале литературы
мы видим точный образ человека - человека, обладающего ярко выраженной индивидуальностью,
но совершенно цельного и непосредственного, настолько цельного, что все его
проявления нетрудно свести к простой и исчерпывающей схеме.
Эпоха Просвещения открывает новую страницу истории человека. Обнаруживая (а
по сути - создавая) в себе особый мир индивидуальности, человек Возрождения
все еще принимал этот мир как нечто незыблемое, неподвластное ему самому,
как нечто данное от рождения, от Бога; он все еще не знал самого себя как
творца, вступившего в спор с Богом. Если Возрождение было стихийным "бунтом",
последствия которого ужаснули самих бунтарей, то Просвещение стало "революцией",
имеющей своих вождей и ясно осознающей всю глубину преобразований, которые
она должна совершить.
Просвещение утверждает мысль о становлении человека и возможности влиять на
его характер и систему убеждений. Внутренний мир личности предстает как бесконечно
сложная, изменчивая реальность, человек начинает впервые зорко всматриваться
в странные явления своей душевной жизни. И само наличие такого внутреннего
"взгляда" мгновенно разрушает незыблемость и цельность характера.
Начинается новый этап творения человека, теперь это - человек рефлектирующий.
Начало новому этапу положила "Исповедь" Руссо. Герои больших романов
Руссо все еще цельны в своих проявлениях и укладываются в схемы характеров,
быть может, более сложных, чем раньше, но все-таки однозначных. Автобиографический
герой "Исповеди" уже не может быть оценен однозначно. В нем мы находим
противоречивые качества, которые должны быть отнесены к совершенно различным
характерам, но предстают как естественные проявления внутреннего мира одной
и той же личности. И самые подлые, и самые благородные поступки совершенно
естественно вырастают из загадочной глубины одной и той же души. Причем именно
осознание и фиксация в слове самим героем-автором происхождения своих поступков
из эфемерной, неуловимой материи своего внутреннего мира впервые оформляет
эту материю во что-то конкретное, фиксированное. Пока человек не всмотрелся
в ту реальность, внутри которой рождаются все составляющие его характера,
- она еще не существует; в слово и поступок должно прорываться только то,
что сознательно допущено к осуществлению. Только постепенное проникновение
в бесконечно многообразный мир своей личности - неважно, в форме интимного
дневника, письма или даже невыраженного в слове размышления - делает этот
мир реальным, превращает его в источник импульсов, определяющих поведение
и разрушающих однозначность характера.
Развитие словесного творчества от "Исповеди" Руссо до романов Льва
Толстого заключалось в неуклонном творении словесного универсума, раскрывающего,
творящего внутренний мир личности. Человек "характера" в своем знании
себя не шел дальше тех качеств, которые явно подразумевались в характере;
это накладывало жесткость на его поведение и чувствование и действительно
вело к однозначности. Например, если такой человек считал себя честным, он
не мог солгать ни в одной значимой для него ситуации. Солгав, он разрушал
самого себя; восстановить утраченную цельность можно было только за счет еще
более истового исповедания принципа честности или - в самом трагическом случае
- за счет болезненного процесса перестройки себя, "построения" себя
как лживого человека.
Совсем по-другому ведет себя в той же ситуации рефлектирующий, "психологический"
человек. Искренне считая себя честным, он может солгать, не разрушая при этом
представления о себе самом, даже не испытывая серьезных сомнений и раскаяния.
Он слишком хорошо знает, что содержание его неповторимой индивидуальности
несводимо к формальным и внешним заповедям типа "всегда говори правду".
Значительно важнее, в большей степени соответствует его представлению о себе
умение дать внутреннее объяснение любому своему поступку, умение возвести
его к одному и тому же источнику - собственному, неповторимому стереотипу
обоснования.
Эпоха творения человека, открытая "исповедью" Руссо, начиналась
оптимистично. Казалось, что человек, наконец, нашел подлинное в себе самом,
открыл источник свободы, окончательно раскованной и плодотворной. Этот оптимизм,
хотя и умаленный пониманием трагичности судьбы человека в мире, стал движущей
силой романтизма: обретенная свобода жадно искала выхода, воплощения и находила
его в многообразных формах Слова, невиданно расширившего свою власть над человеком.
Внутренние глубины духа, открывшиеся первым романтикам, заворожили их; потрясенные
и воодушевленные, они решили, что перед ними открылась подлинная "бездна",
в которой нет почти ничего рационального и закономерного. Они не заметили,
что само их "романтическое" самоощущение, их восторг, их чувство
бесконечности, их духовное парение основаны на субъективном желании видеть
эту "бездну", питаются только этим желанием. Все наши порывы самосозидают
себя; человек таков, каким он творит себя.
Глубины, открывшиеся романтизму, при более внимательном и трезвом всматривании
в них оказались не столь уж бездонными. На их месте стала вырисовываться жесткая
структура психологического механизма. Реакция на романтизм классического реализма
XIX века была совершенно закономерной. Вместо хаоса душевных движений, вместо
"бездны" духа трезвые исследователи, подобные Бальзаку и Флоберу,
обнаружили закономерную систему, с одинаковым постоянством и регулярностью
порождающую как романтически-иррациональные порывы, так и точно рассчитанные
корыстные поступки. В их анализе тоже присутствовал своеобразный оптимизм,
но уже не оптимизм возвышенного героизма, а оптимизм научной последовательности
и точности.
Романы Толстого подвели черту под эпохой создания "психологического"
человека. Неповторимый внутренний мир личности предстает как психологический
механизм, управляемый незыблемыми законами, понятными и однозначными. Каждый
поступок, каждое слово, каждое невысказанное душевное движение героя под пристальным
взглядом автора обретает четкое и логическое обоснование. И что же в результате?..
В результате в человеке не остается почти ничего загадочного, ничего абсолютно
нового, ничего по-настоящему своего. Познание "законов" человеческой
души открыло возможность подавления уникальности каждого отдельного человека.
Основой "индивидуальности" стала не свобода, а необходимость.
Знание всегда есть путь к отпадению от целостности и непосредственности, это
тот первородный грех, который довлеет над человеком и превращает его жизнь
в непрерывную и безнадежную борьбу за восстановление утраченной невинности.
Превращая общение с природой в познание ее законов, мы обрекаем себя на неестественное
существование вне природы. Становясь частью культуры, материализуясь в виде
искусственной "второй природы", знание о мире обволакивает нас,
отделяя от истинной природы. Но то же самое происходит и в сфере скрытой "природы"
нашей души. Выявление и фиксация "законов", по которым действует
психологический механизм личности, приводит к резкому изменению структуры
личности. Становясь элементом культуры, знание указанных "законов"
материализуется в виде системы традиций, правил поведения, общепринятых оценок,
стереотипов самообоснования, которые общество навязывает личности в процессе
воспитания, в процессе "формирования" индивидуальности. В результате,
открытие "царства законов" в душе человека вместо того, чтобы сделать
отношения людей более разумными и естественными, привело к обратному: человеческие
отношения все в большей степени стали приобретать характер интеллектуально
разработанных шаблонов. Познание природы имело неизбежным следствием формализацию,
жесткую регламентацию нашей "внешней" жизни - ради "господства"
над природой; точно так же "познание" законов внутреннего мира личности
привело к формализации, стандартизации этого внутреннего мира, а значит, и
к возможности "господства" над ним, возможности управлять индивидуальностью
(точнее тем, что осталось от индивидуальности после воцарения в ней "психологического
механизма"). Наступила эпоха, нивелирующая не только "внешнее"
в человеке, не только его социальное поведение, но и его внутренний мир, структуру
его личности.
В этом смысле "революцию", произведенную в понимании человека, можно
сравнить с "революцией", произошедшей в начале нашего века в науке.
Героическое проникновение научного познания в тайны материи обернулось трагедией;
атомная бомба - это месть материи человеку за грех познания. Но и проникновение
в глубины человеческой индивидуальности имело столь же трагический итог; "бомба"
тоталитаризма, разорвавшаяся в XX веке над европейским человечеством, как
это ни парадоксально, одним из своих "творцов" имела великого русского
писателя и гуманиста Льва Толстого. Впрочем, трагические последствия "открытия"
Толстого были исторически неизбежны и неотвратимы, предначертаны самой логикой
развития человеческого духа, поэтому невозможно ответственность за них возлагать
непосредственно на самого Толстого, подобно тому, как бессмысленно возлагать
на великих ученых XX века личную ответственность за трагедию Хиросимы.
Человек XIX века в своей не утраченной до конца цельности еще мог поступать
непосредственно, в соответствии с принятыми им представлениями о добре и зле.
Моральные критерии, из которых он исходил, преломлялись в его душе, получали
своеобразное индивидуальное звучание, но "яд рефлексии" еще не способен
был полностью "расчленить" личность; душевная борьба, душевные противоречия
были скорее гарантами действенности, реальности моральных принципов.
Человек XX века, человек "после Толстого" становится совсем другим.
Нарастание роли рефлексии в структуре личности в определенный момент привело
к кризису, личность оказывается хаосом парализующих друг друга систем рефлексивного
самооправдания; наступает короткая эпоха "декаданса", эпоха людей,
абсолютно не способных к поступку, погруженных в бесплодную рефлексию, из
которой нет выхода (вспомним чеховских героев). Но, как и в сфере социальной
реальности, в мире человеческой личности недолгая эпоха хаоса, связанная с
выявлением "атомарной" структуры этого мира, неизбежно завершается
диктатурой. В этом смысле совершенно естественно, что в XX веке диктатура
психологических стереотипов должна была "дополнить" диктатуру технической
организации труда и диктатуру норм социального поведения. В результате "новый
человек" оказался по-своему гармоничным, как гармонична хорошо отлаженная
машина, абсолютно идентичная сотням и тысячам столь же гармоничных искусственных
созданий. И самое страшное для такого искусственного создания сохранить хотя
бы тонкую нить, связывающую его "шестеренки" и "колеса"
с той иррациональной бездной подлинной индивидуальности, которая, даже надежно
спрятанная, нет-нет да и прорвется наружу в форме личного безумия, наиболее
распространенной формой которого оказывается неожиданное понимание своей нормальности
на фоне упорядоченного абсурда, делающего человека "гармоничным"
механизмом.
Именно это спасительное безумие посещает героев Кафки (как и Цинцинната Ц.
из романа Набокова), которые в своем неискоренимом желании стать личностью,
обрести индивидуальность оказываются прямыми наследниками героев Толстого.
Но если героям Толстого это дается легко и просто, нужно только остаться наедине
с собой и следовать естественным порывам души, то для героев Кафки этот путь
заказан: все "порывы" уже учтены и запротоколированы, и их выбор
подчинен бесстрастной воле того механизма, в который закована их сокровенная
сущность и который для человека, еще способного на "личное безумие",
предстает монстром, чудовищем, родившемся невесть откуда. В этом смысле повесть
"Превращение" - это не только квинтэссенция творчества Кафки, но
и символ мироощущения нового человека: в человеке еще теплится живая душа,
он еще помнит, что такое быть личностью, но он уже не в состоянии обрести
душу и стать личностью.
Наиболее точно смысл рождения нового человека, человека "теоретического",
построенного в соответствии с заранее заданными нормами и образцами, был выявлен
соотечественником Кафки Р. Музилем в романе "Человек без свойств".
"Ныне действующая система, - заявляет Музиль устами своего главного героя
Ульриха, - это система реальности, и похожа она на плохой спектакль... Люди
любят потому, что существует любовь, и любят так, как того захочет любовь;
люди бывают горды, как индейцы, как испанцы, как девственницы или как лев;
даже убивают люди в девяноста случаях из ста только потому, что это считается
трагичным и великолепным" . И еще (Ульрих обращается к своей кузине Диотиме):
""Я" теряет значение, которое было у него до сих пор, значение
суверена, издающего правительственные указы; мы учимся понимать его закономерное
становление, влияние его окружения, типы его структуры, его исчезновение в
момент величайшей деятельности, словом, законы, управляющие его формированием
и его поведением. Подумайте только - законы личности, кузина! Это как профсоюз,
объединяющий ядовитых змей, или торговая палата для разбойников с большой
дороги! Ведь поскольку законы - это, пожалуй, самая безличная вещь на свете,
то личность скоро будет не более, чем воображаемым сборным пунктом всего безличного,
и трудно будет найти для нее ту почетную позицию, без которой вы не можете
обойтись..."
Как же добраться до тех глубин человеческой личности, где все еще теплится
живая душа, где еще возможно творение индивидуальности? Рефлексия, которая,
проникнув во внутренний мир человека, в конце концов превратила его в набор
механических схем, на самом деле оказывается способной увидеть и тот "энергетический
источник", от которого работает психологический механизм самообоснования
поступков. Это - область метафорического сознания, область самых сокровенных,
нерефлектированных, едва осознаваемых, "мерцающих" душевных движений,
которые никогда не претворяются в однозначные психологические представления
и поступки, но которые лежат в их основе, без которых само формирование представлений
и поступков просто невозможно.
Открыв источник жизненной силы личности, рассудочная рефлексия самоанализа
не смогла войти в этот мир иррационального хаоса алогичных ассоциаций и, поэтому,
ограничившись упорядочиванием результирующих психологических форм, сама же
и оборвала связь психологического механизма с этим миром подлинной индивидуальности.
Этот мир прорывался только в "пограничных" состояниях сознания,
в тех состояниях, когда человек теряет способность к однозначному контролю
за своими психологическими движениями и, значит, становится "неполноценным"
в рамках модели "психологического человека" (недаром блестящие примеры
проникновения в область метафорического сознания у Толстого относятся исключительно
к указанным "пограничным" состояниям: предсмертный внутренний "монолог"
Анны Карениной, предсмертные мысли Ивана Ильича, болезненные ассоциации Андрея
Болоконского).
Однако тот грех познания, который был совершен литературой в творчестве Флобера
и Толстого и явился одной из причин появления "нового человека",
был искуплен самой литературой. Через одиннадцать лет после смерти Толстого
появилось произведение, в котором был залог грядущего возрождения в человеке
его индивидуальности. Это был первый из романов эпопеи М. Пруста "В поисках
утраченного времени".
У Пруста изображение поступков персонажей и классический психологический анализ
в духе Толстого становятся подчиненными средствами на фоне главного - стремления
передать тот почти независимый от поступков и слов (хотя никогда не независимый
полностью) глубинный уровень человеческой личности, который определяет ее
неповторимую индивидуальность. Здесь самое объективное восприятие приобретает
индивидуальный характер, обрастает сетью взаимосвязей, аналогий, метафор,
носящих чисто субъективный характер, но объективный в самой своей необходимости
для каждой личности. Сюжетный ход повествования, диалоги героев, элементарный
психологический анализ их поступков - все это становится вторичным в романах
Пруста, присутствие этих элементов - уступка слабости нашего духовного "видения";
они вовсе не являются необходимыми для схватывания сущности той уникальной
вселенной, которая таится в нашей душе, которая должна быть воссоздана каждым
в себе самом.
Изображение действий и чувств героев в конкретной ситуации и раскрытие внутреннего
психологического механизма побуждений необходимы для литературы в той же степени,
в какой необходимо периодически составлять различные справочники и таблицы,
дающие полную и точную классификацию геологических пород, бабочек, звезд и
т.д. - всего того, что уже стало фактом нашего познания. Гениальность Пруста
в том, что он впервые сознательно пошел дальше того, что уже стало фактом
"познания" в отношении внутреннего мира человека. Он идет в ту область,
где индивидуальность проявляется во всей полноте, во всем своем блеске - в
ту область допсихологических атомов, квантов, которая до сих пор (исключая
отдельные прозрения) не становилась предметом систематического изображения
в литературе.
Каждый факт человеческой деятельности, каждый мотив, каждое побуждение и чувство
есть сумма бесконечного числа индивидуальных, неповторимых движений души.
Именно эти движения, эти кванты, составляющие личность, и пытается изобразить
Пруст. Но здесь его подстерегает серьезная опасность, которой он не смог вполне
избежать. Оставаясь приверженцем если не сути классического, толстовского
психологизма, то все-таки его формы, Пруст пытается отразить открывшуюся ему
сферу души исключительно с помощью традиционных методов психологической рефлексии.
Но это накладывает непреодолимые ограничения на глубину "видения"
вселенной индивидуальности. И если сам Пруст сумел все же совершить невозможное
- использовать потенциал рассудочной рефлексии и психологического анализа
за пределами их формального господства, в сфере метафорического, ассоциативного
сознания, - то его эпигоны, прямолинейно применяя тот же метод, наглядно показали
его недостаточность в данной области. Рассудочная рефлексия и здесь не может
не вести к схематизации и омертвению иррациональной жизни индивидуальности,
и возникающие при этом схемы рационального обоснования, чарующие своей новизной
и парадоксальностью у Пруста, выглядят ходульными и предельно искусственными,
когда становятся всеобщими.
В этом смысле словесные эксперименты Дж. Джойса, В. Вулф, У. Фолкнера оказались
более перспективными; именно у них иррациональный, метафорический слой сознания,
определяющий индивидуальность человека, начал представать не только в обработанной
рассудком форме, но и в своей собственной, грубой, на первый взгляд, непосредственности.
Метафора оказывается могущественным оружием, с помощью которой начинается
разрушение стальной клетки психологического механизма, внутри которого заключена
индивидуальность человека. Начинается эпоха раскрепощенного Слова, Слова,
до конца реализовавшего скрытый в нем потенциал свободы, начинается эпоха
творения по-настоящему свободного человека.
Метафора - это сущность освобожденного Слова, в ней Слово отрицает незыблемость
и однозначность мира, открытого человеку, отрицает незыблемость и однозначность
самого человека. Слово однозначное, закрепощенное строгими рамками логически
непротиворечивых определений, - это костяной панцирь, одетый на мир и на человека.
Пока метафора оставалась за границами общепринятого, пока она выступала как
форма допустимого, терпимого "безумия", универсум Слова имел жесткую
структуру, в которой крупицы свободы были спутаны крепкими сетями необходимости.
Человек, творимый в таком универсуме Слова, не мог быть ничем иным как "атомом
свободы", окруженным и подавляемым океаном необходимости. Человек был
лишь абстрактным субъектом слов, и его подлинная индивидуальность, для того,
чтобы быть выраженной, проявленной, требовала титанической борьбы с необходимостью,
господствующей в Слове.
Раскрепощение метафоры взрывает устоявшуюся структуру универсума Слова и ведет
к крушению традиционного образа человека как "субъекта", противостоящего
"миру". именно здесь внутри самой истории литературы открывается
та новая метафизика человека, о которой говорилось выше. Развоплощая однозначность
наших понятий, метафора творит новый язык, значение которого по выражению
Х. Ортеги-и-Гассета, "не в рассказе о вещах, но в представлении их нам
как осуществляющихся" . Вместо точного образа предмета, данного как формальный
результат деятельности представляющего субъекта, в новом языке, построенном
на основе метафоры, дается само осуществление индивидуального жизненного акта
"я" . Происходит прорыв из мира абстракций, из мира, в котором "я"
знает себя только как всеобщий субъект, - в мир подлинного бытия, абсолютно
неповторимого, универсального в каждом своем проявлении. Человек осознает
свое тождество с бытием и свою творческую задачу в отношении бытия. Именно
он призван "вести" бытие, делать цельным и совершенным.
Здесь человек совершенно по-новому осознает себя и свою индивидуальность.
Индивидуальность, которая рождается здесь, совершенно не похожа на индивидуальность,
открытую Возрождением и мучительно оберегаемую и пестуемую вплоть до ее кризиса
в начале XX века. Это не индивидуальность атома, покорного господствующим
над ним силам притяжения и отталкивания и чисто внешним образом связанного
с другими такими же атомами: пусть даже внутри каждого из них скрывается целая
вселенная, такая индивидуальность, индивидуальность пространственно разделенных
единиц, обречена на немоту и невыразимость. Но если преодолено коренное заблуждение
европейской цивилизации о том, что индивидуальность связана с уникальностью
"положения", с разделенностью индивидов в пространстве, то становится
возможным новое открытие индивидуальности - открытие новой индивидуальности.
Индивидуальность связана не с "пространством", а с "временем".
Индивидуальность есть свобода и, в частности, свобода от совершенно несущественных
условий, в силу которых "я" есть именно вот это "я", обладающее
данным физическим телом, помещенное в данную точку пространства и в данную
историческую эпоху (ибо история - это попытка косного бытия заключить саму
свободу, само время в тесные рамки пространства, несвободы). Индивидуальность
- это сиюминутное сотворение мира - мира, господствующего над своим прошлым
и прозревающего свое будущее, мира, рожденного в мгновении и открывшего в
этом мгновении новое измерение, позволяющее ему, оставаясь уникальным и неповторимым,
стать вечным, пребывающим, войти в круг бытия, не подчиняясь ему, а господствуя
над ним. Здесь созидается новая реальность, реальность абсолютная, но относящаяся
к совершенно определенному и уже ушедшему мгновению времени. Но нечто уникальное
и неповторимое, бывшее однажды и ушедшее и при этом ставшее абсолютным, есть
миф. Эпоха творения новой индивидуальности оказывается в развитии универсума
Слова эпохой возрождения мифа.
Впрочем, мифология новой литературы существенно отличается от мифологии древней.
В древней мифологии человек пытается упорядочить, сделать ясным все бесконечное
многообразие окружающей его реальности, господствующей над ним, в новой мифологии
он пытается выразить, сделать ясной для себя самого внутреннюю реальность
своей индивидуальности, которая теперь сама господствует над бытием. И, в
отличие от древней мифологии, которая постепенно была вытеснена рациональным
освоением мира, мифология индивидуальности не может быть заменена рациональным
"познанием"; любая попытка рационального упорядочивания индивидуальности
разрушает ее подлинность, вновь превращает ее в набор мертвых схем.
В то время как в мифологии древних господствует необходимость, восходящая
к жестким и однозначным психологическим структурам сознания (как это показал
К. Леви-Стросс в своих структуралистских исследованиях мифа), в новой мифологии
торжествует свобода, метафорическая свобода раскрепощенного Слова. Таковы
"мифы", создаваемые представителями "нового романа". Наиболее
талантливые представители этой школы позволяют нам прикоснуться к особой реальности,
рождающейся на наших глазах и абсолютно завершенной в своем измерении времени,
в своей собственной вечности. Это не субъективный "взгляд" на мир,
но голос самой творчески осуществляющейся реальности. Человек здесь исчезает
как "герой" и тем более как "автор" повествования. Исчезает
традиционная иллюзия человека как субъективности, "отгороженной"
от остального мира, как атомарной индивидуальности. Человек - это есть сама
метафора, понимаемая в ее метафизическом значении, в значении той свободы,
которая заставляет бытие развертываться во времени. Литературная метафора
- это материализация свободы, присущей бытию, в форме слова; в тексте, где
господствует метафора, человек присутствует как невидимый центр, из которого
исходит жизненная сила каждого образа.
Даже если среди причудливой вязи метафор современной литературы "теряется"
традиционный образ человека, это означает вовсе не конец человека, но его
новое рождение, рождение его "мифологической", абсолютной индивидуальности.
И поэтому, соглашаясь с тезисом Р. Барта о "смерти автора" (как
и "смерти героя") в современной литературе, мы не можем полностью
согласиться с его выводом о том, что в тексте "теряются следы нашей субъективности"
. Исчезает, теряется лишь традиционно понимаемая субъективность, индивидуальность,
но начинается эпоха новой индивидуальности, нового человека, - человека, единого
с бытием и выступающего творческим центром бытия.