Батай Жорж (1897-1962)

 

Сочинения

Жорж Батай

Сюрреализм и его отличие от экзистенциализма

Критическая статья


Андре Бретон: Аркан 17 и Сюрреалистическая очевидность.

Несомненно, что за последние 20 или 30 лет никто, кроме Андре Бретона, не придавал, даже в мелочах, судьбе человека столь заманчивого смысла. В этом и кроется причина присущей ему способности волновать и увлекать, какой не обладал ни один из современных писателей. В лице Андре Бретона возможности человека в принятии совершенно новых решений расширились до предела. И действительно, никто кроме него не совершал столь последовательного выбора в пользу других: кто сегодня может отрицать повсеместное влияние сюрреализма? И дело не в том, что в нем нет ничего неопровержимого, или что мы не замечаем в нем сразу целого ряда погрешностей и недоразумений. Но изъяны сюрреализма, касается ли это произведений или личностей, только подтверждают его силу. Сюрреализм это то, что существует - вопреки сочетанию, в общем-то печальному, произведений и людей - и заставляет считаться с собой .
Упорство, с которым Андре Бретон создает, поддерживает и развивает дело своей жизни достойно того, чтобы поговорить о нем отдельно. Сюрреализм, в отличии от других школ (романтизма, символизма), не является достаточно свободной и строго определенной сферой деятельности . Из жизни для романтика или символиста не явствовало, что романтизм или символизм это то, а не это. Сюрреализм же, изначально являясь суммой моральных правил, пускает в ход все. Романтизм также обладал всеобъемлющим значением. Некоторые его аспекты также затронули всю систему возможного. Но он так никогда и не дошел до того, чтобы сформулировать себя как некое требование.
По правде говоря, сюрреализм необходимо определить еще и как художественную и литературную школы (мне даже следовало бы начать с этого): сюрреализм как таковой основан на автоматическом письме. Он придает решающее значение этому типу мышления, аналогу сна ,не поддающемуся контролю разума: таким образом, он избавляет ум человека от иной цели, кроме поэтической. Исходя из этого невозможно, чтобы стихотворение, картина или фильм, порожденные таким типом мышления, имели бы малейший смысл. Но внимания скорее достоин в меньшей степени результат, чем принцип. Сюрреалистическое произведение шокирует, но раздражение слабых не главное, это лишь неизбежное последствие, вдобавок желательное и забавное. Нравственная потребность, на которой основывается сюрреализм , не имеет ничего общего с таким ничтожным результатом. Она иной природы.
Бретон писал в Самозащите: "Все что мы знаем - это то, что мы, в определенной степени, наделены речью, и что что-то большое и темное в нас стремится выразиться через нее… Это приказ, который мы получили раз и навсегда, и никогда не располагали досугом, чтобы обсуждать его…" И сюрреализм, главным образом, стремится к настойчивому отрицанию контроля разума, лишающего сторонников сюрреализма возможности действовать.
Надо пишет в Истории сюрреализма, что " речь не идет не об ассоциации литераторов, поддерживающих друг друга для достижения успеха, не даже о школе, которая зачастую является той же ассоциацией, но с несколькими общими теориями, но о коллективной организации, секте посвященных, партии… Туда вступают сознательно, оттуда выходят или исключаются на определенном основании…" Сюрреалистическое объединение, тем не менее, отличалось от партии или от секты, поскольку право вступления было предоставлено тем, кто обладал художественными способностями. Само собой разумеется, что сюрреализм выходил за литературные и художественные рамки. "Он стремится, - говорил Андре Бретон в Манифесте (1924) - окончательно разрушить все остальные психические механизмы и занять их место в решении основных жизненных вопросов". Но художники обладают своими собственными дарованиями, которые наделяют их реальной властью, так как привлекают к себе всеобщее внимание. То, что опьяняет, очаровывает и восхищает, это не обязательно художественное произведение , но его порождение. Освещая ярким светом определенную точку, художник решает, что должны увидеть другие (важность этой его возможности любят подчеркивать пропагандисты). Hо свобода выбора есть не всегда.. Выполняя заказ, художник подчиняется чужой воле (например, художник, работающий для церкви ), или если он старается угодить вкусу, а значит тяжеловесности и отсталости публики. Когда общество с врожденной простотой совершает выбор, то это не всегда свидетельство покорности. Но в среде порочной, разобщенной это не только угодничество, но, вполне возможно, и предательство. В нашей запутанной цивилизации, где сложная деятельность исчерпывает ресурсы, где за любым деревом не видно леса, где бесконечная усталость подменяет возможность жить массой поддельных результатов (роскошь, не доступная другому), художник, в уединении мастерской, наделен властью сделать решающий выбор . Он может изобразить и воспеть ту грань, что связана с самыми возвышенными нашими устремлениями, он обладает властью наделить нашу жизнь перспективой величия. Но также он прекрасно может утаить целое открытие, отвлечь внимание каким-нибудь вздором из желания сохранить свой покой. Серьезен тот факт, что человечество все время мечется между комфортом и совестью, или между вялостью ( видимость существования, жизнь в оцепенении ) и юношеской горячностью ( опасное воодушевление). И решение принимается в этой точке. В этом выборе художника ( если бы это было не так, то что бы он имел общего с искусством? ) решается : чистота или усталость, свобода или рабство. Таким образом, налагаемая на художника необходимость выбора имеет особый смысл. Это может быть история, если бы выбирать пришлось мне ( я имею в виду и более скверные ситуации на войне ), но неполная. Тот, кто действует - политическими или военными методами, что одно и то же, - сталкивается с тем, что возможность, за которую он борется, ограничена. Эта возможность ограничена потому, что военная или политическая акция изначально направлена на ограничение свободы, впрочем, некоторую свободу она все-таки предоставляет, но эта свобода не всегда идет во благо ( я борюсь за то, чтобы не быть или перестать быть порабощенным, но пользоваться своей свободой это совсем другое дело ). Только художник выбирает между свободой созидательной ( сначала своей, потом тех, кого он соблазняет ) и пошлостью ( услужливостью, успехом ). ( Это придает его решению значение, далекое от чистой морали: если расценивать ее, как религиозную, то возможны неверные истолкования, но оно распространяется в области, лежащие за моралью: непосредственно изнурение, открыто пренебрегающее последствиями.)
Я должен это сказать : мои разъяснения по этому вопросу - это баллистическая экспертиза выстрела. Дело Андре Бретона - сам выстрел. Пораженный самим выбором, он не очень беспокоился о его причинах, как и об объяснении жестокости своих чувств. Изначально самым важным для него было передать крайность состояния : он отвечал на требование страсти больше, чем на требование интеллектуальных приличий. Всегда, с момента зарождения сюрреализма, о чем бы он ни писал, он писал об этом с гневом. И каждая из его фраз, следующих из многообразия человеческих судеб, - это то, что во Франции обычно считается приятным, но вместе с тем несет на себе волнующую печать аутентичности. Конечно, это неожиданная воля решения, столь связанная с сознанием и значимостью, связана и с неким неудобством. Жрец, пророк, святой некогда обладали, вместе с прерогативой выбора, исключительным правом на патетический призыв. Сколько политиков следовало им и следует по сей день! Первые говорили от имени Бога, вторые - от имени человеческих потерь и нищеты. Но чтобы писатель говорил во имя судьбы человека, с яростью, словно фанатик о славе Божьей, это казалось странным.
А самое странное то, что виновник прекрасно понимал, в каких условиях он мог говорить. Если бы он высказывался лично, этого не потерпели бы. Но сила убеждения, воодушевлявшая его, позволила ему привлечь к делу определенное число людей, имена которых сегодня весьма известны, и привлечь не формально, но увлечь непосредственно предметом страсти. Это позволило Андре Бретону понять, что ни поэт, ни художник не имели власти выразить свое личное мировоззрение, но что общественная организация, "инстанция" может это сделать. "Инстанция" может говорить не так, как отдельный человек. Если художники и поэты вместе осознают то, что давит на поэзию или живопись, то каждый говорящий от их имени должен ссылаться на то, что он представляет внеличную необходимость. Правда в том, что между ощущением некоей моральной суммы, выраженной Андре Бретоном, и созданием организации, инстанции , придающей смысл и значение этой сумме, не могло быть различия. Если сознание рождается из важности выбора, то необходимо его проявить, и оно может существовать только во имя чего-то, так же, как и решение. Если хотите, обстоятельства, складывающиеся вокруг Андре Бретона, были гарантией его аутентичности: сегодня удобно утверждать, что последствия были самыми предсказуемыми: пустословие и бессодержательность на заре сюрреализма не могут заставить забыть ту утраченную силу возбуждения, которая часто и была той единственной вещью, которая должна была быть. И пусть в последствии разногласия и недоразумения одолели ее, пусть организация потерпела неудачу, это уже неважно, данное свидетельство, сделанное людьми самыми пылкими и проницательными - из-за смущения охватившего их - не может быть взято назад.

На протяжении определенного времени и часто сменяющих друг друга состояний надежды и разочарования Андре Бретон не переставал патетически осознавать выбор, который совершался в каждое мгновение его жизни. Очень скоро это стало не просто выбором сорвавшейся с цепи поэзии, которой является автоматическое письмо и которая была важна для Андре Бретона своей разрушительной силой: в своем Манифесте он говорил об этом свойстве поэтического неистовства, что оно "стремится разрушить все остальные психические механизмы, чтобы занять их место в решении основных жизненных вопросов…" Это вмешательство поэтического принципа в принятие решений, серьезных и не очень, а значит и в целую жизнь, постепенно стало предметом основных произведений Бретона - Надя (1928), Сообщающиеся сосуды (1932), Сумасшедшая любовь (1937) - которые отчасти являются повествованием его собственной жизни. Кажется, разум начинал руководить им, едва его поведение становилось человеческим.. Сартр уверяет нас сегодня, что, вступая в брак, мы втягиваем человечество в моногамию, однако мы только обещаем не выходить из нее, но если мы отрицаем брак - это тоже плохо. Действие, которым подтверждается инициатива, имеет особое значение: оно может и других, если те соблазнятся, завлечь на свой правый путь. Поэтому оно одновременно достойно сожаления и желанно. Свой полный смысл оно обретает, лишь обретя выраженную форму. В действительности нет разницы между действием как соблазнением с осознанием инициативы и приданием действию эстетической выразительности. Причем до такой степени, что становится неясно, не действуешь ли только для того, чтобы выразиться. По сути, выразительность не отделима от действия. Именно она придает действию тот головокружительный смысл начала общей судьбы.
Последняя книга Андре Бретона Аркан 17 приобретает, возможно, более серьезное значение из-за того, что была написана в то время, когда решался исход войны, и особенно из-за того, что была начата в дни когда, решалась судьба Парижа(* 20 августа-20 октября 1944; статья самого Батая была напечатана в журнале "Критика" в 1946 г. -прим.ред.). Автор находился в это время в Новом Свете, в южной оконечности устья реки Святого Лаврентия , на побережье Гаспе.
Одиночество, являющееся, по словам Андре Бретона, непременным условием поэтического мышления, было на этом побережье "столь неожиданным, столь полным, насколько это возможно". Эта почти заброшенная французская область, затерянная в английской Америке, накладывает свой отпечаток на ощущение, что находишься далеко от того, что происходит в это время: "защитный экран, очень эффективный против безумия времени ….закрывающий весь горизонт." Свободный ход размышлений, из которых состоит книга, начинается с плавания на рыбачьей лодке вокруг большого утеса, населенного колонией птиц. Впрочем, этот островок, Продырявленный Утес, на протяжении всего времени, пока писалась книга, продолжал вычерчивать свой чудесный профиль в оконной раме комнаты писателя. Его воображение неспешно скользило в прозрачной странности ландшафтов, где ничто не ограничивало взгляда. "Великим врагом человека, - как сказал Бретон, - является непрозрачность", также как ограниченность, являемая взору улицами городов. Вдали от привычных ассоциаций каждая деталь окружающего мира может открыть немного больше тех безграничных, чудесных возможностей, которые таит в себе мир. Чтобы понять, что такое прозрачность и научиться читать в ней, Андре Бретон, избегавший анализа, позволил заговорить в себе утесу и птицам, как некогда это делало создававшее мифы человечество. Сила обезумевшего воображения наделяет Продырявленный Утес, потому что он отвечает первичной жажде ослепления, потому что красота - это призма, в гранях которой решается вся судьба света, движения потерявшего границы воображения граничат с властью придать форму самым отдаленным мечтам. "Это когда на закате дня, или иногда туманным утром, некоторые части утеса подергиваются дымкой, и утес обретает силуэт корабля, направляемого уверенной рукой… Это похоже на лишенное снастей судно, неожиданно зафрахтованное для самого удивительного из дальних плаваний…" И далее: "Однако этот ковчег существует, хоть я и не могу сделать его видимым для всех, и на нем находятся все таланты человека, недолговечные, но волшебные. Оправленный в дивный айсберг лунного камня, он движим тремя стеклянными винтами, один из которых любовь, но такая, которая, связывая два существа, возвышается до неуязвимости, другой - искусство, но только достигшее своих вершин, и третий - борьба за свободу, но не на жизнь, а на смерть. Но если более рассеянно взглянуть на Продырявленный Утес с побережья, то окрыляют его лишь птицы".
Метод имеет свои границы (они могут ощущаться смутно), которые, разумеется, являются и границами успеха. Однако если предположить, что мы прибегаем к нему, не признавая, впрочем, что он построен на решительности и жестокости (как в случае Аркана 17), то метод имеет соответствующую цену когда в нем пущены в ход все возможности человека. Что за важность, в таком случае, что изложенные рассуждения имеют произвольный вид: тому, кто не колеблясь все пустил в ход , жизнь открывается для возможности определить в ней линию соблазнения. Так как "под этими восхитительными покровами, слишком известными, слишком живучими, чтобы страдать от человеческих дрязг, все стремится, должно, в конце концов, стремиться к переориентировке жизненных соблазнов". Не очевидно ли, что любая загадка, которую задает нам мир, зависит от той, которую задает нам сначала то, что в этом мире нас соблазняет? Если это смысл того, что нас окружает, который мы могли бы понять, то может ли он привести нас к чему-нибудь иному, кроме предмета нашего восхищения? И если однажды мы теряем смысл, не обретаем ли мы его вновь после того, как несмотря на потерю поддадимся соблазну? Что за важность, в таком случае, непрозрачность мира! Минутный восторг, свободный от пыльной заботы понимания, дает нам возможность сказать : как все прозрачно! Правда, этому можно противопоставить временный характер который, как известно, не отличается от лжи. Заслуживающее внимания возражение : кто не стремится и не старается убить в себе все возможности человека, тот находится во власти жалких отклонений ( что объясняет резкую критику Паскаля ) . Он соблазнен условно, а это залог уменьшения, залог того, что тому, что соблазняет, не придается большого значения. Для него имеет значение - от невозможности утверждать, что он это любит - то, что ломает, унижает и угнетает человека, - серьезность, мораль, труд. Что соблазняет, обречено на недоброжелательство, подчинено только слабости человеческой. В действительности соблазн может быть предан только тогда, когда он низведен до ничтожества: соблазн хочет, чтобы его любили безоговорочно, безумно.
Так, например, чтобы добиться этого, необходимо было сначала позволить себя захватить и увлечь отваге, безумию и лишениям, присущим человеческой судьбе. Это было бы пустой игрой, если бы мы не начали говорить себе: предел моей воли, но это, обязательно, все что только может хотеть человек, предел воли это, разумеется, никогда не иметь предела. Исходя из этого "я могу", это было бы всего лишь жеманством - придать соблазну облик женщины-ребенка, утверждать: "Это ее приход ко всей ощутимой власти, который должно систематически подготавливать искусство". То ли это глубина, то ли утомление, когда Бретон, отвергающий "мышление мужского типа конца девятнадцатого века... слюну крысы-пожирательницы книг" концентрирует в одном начале возможность прозрачности существа, и по прихоти это всего лишь женская и детская возможность? В том, что касается соблазна, не дано ли обладание чувством меры тому, кто соблазняет?
То, что, без сомнения, лишает такой выбор части его значения, это ни в коем случае не остановка, не фиксирование. Если позиция Андре Бретона требует инстанции, во имя которой нужно говорить, если инстанция, из которой он исходит, создана, то из этого не следует, что взаимное согласие продлится и после закладки фундамента (кто захочет, чтобы все искусство было подневольным и обнаруживало то, что не является свободой поэзии). И если обычно искусство, проецируясь на точке серьезных познаний, обладает способностью привлекать внимание, то, в отличие от религий, оно больше не обладает способностью его удерживать. Вести нас к горизонтам, где все зыбко, - это все, что оно может сделать. Действительно, определенные связи могут некоторое время иметь общее значение. И Бретон, нисколько не сомневаясь, не заполняет пустоту, когда, обретая любовь в ее полной форме, говоря о ней, он использует такие выражения, которые до него никто не использовал. Экзальтация как ценность женщины, особенно женщины-ребенка, не может так же легко стать целью, ради которой необходимо присоединиться к движению: можно отвечать сюрреалистическим требованиям без того, чтобы надолго привязаться к этому соблазнительному утверждению. Впрочем, сама женщина-ребенок - не является ли она капризом? Возведенный в принцип, должен ли каприз перестать быть капризным? Я могу и дольше сомневаться в том, что все увеличивающийся интерес Бретона к мистике приобрел бы столь же животрепещущее значение, как и его сюрреалистическая позиция.
Тот соблазн, которому Аркан 17 придает ударное значение (не без скрытой осторожности), встретит, очевидно, не самый теплый прием. Я, со своей стороны, склонен показать, что в определенном смысле соблазн, также как и соблазн целостной любви, имеет современное неизбежное значение. То, что Ницше говорил о католицизме, что вопреки христианской морали он сохраняет отблеск языческой роскоши, это правда, и в другом разрезе - разрезе магии - тоже: именно из глубин древнейших, не нравственных религий эти традиции являют нам несколько смущающий нас образ. Бретон прав, усматривая неизбежность в том, что современная поэзия часто испытывает влияние эзотеризма ( он ссылается на Нерваля, Гюго, "тесная связь которых со школой Фабра Д'Оливе была только что обнаружена", на Бодлера, Аполлинера, и на знаковую фигуру Рембо). И как тут не испытать некоторой тоски по утраченной мудрости? В свое время эта мудрость могла для каждого человека подобрать самые тончайшие соблазны из всех, имеющихся в этом мире. Трудно и подумать, однако, еще и о том, чтобы уловить и понять определенные причины этих соблазнов - не будем забывать и того, что довлеет над нами, - того, что невозможно вернуть, что утеряно безвозвратно.
Неизбежно то, что складывающийся рационализм вынужден был лишиться глубокого смысла образа мышления, мешавшего ему. Но если сейчас мы начинаем искать возможное, перед нами - все возможно, хотим мы того или нет, нам ничего не остается, как строить рациональную мысль, которой обладаем без усилий, и мы не можем заново открыть значение утерянного образа мышления. Мы находим его только в мире, где бывшие связи более не возможны. Сегодня рационализм нашел близкую ему область, область практического действия: оказалось, что в ней нет больше места образу мышления в традициях высокой мистики. Даже развитие их оказалось невозможным. Без сомнения, Бретон, писавший до 1945 года, уже оспаривал результат такого развития, но какая разница: кто в наши дни захочет придать магическим метафорам техническую активность? Впрочем, Бретон противится тем способам видения, которые предполагают, что ритуальные практики, связанные с мифами, представляются, как средства достижения материальных целей. На чем он не настаивал, так это на свободе, которая придает такому способу думать и жить ощущение недумания и нежизни, поскольку некогда они отчасти обладали и жизнью, и думанием, что было подчинено целям свободы. Но свобода не обладает возможностью что-либо фиксировать. Я не могу больше быть связанным с такой позицией, которая более не рассматривается, как материально эффективная. К тому же мой каприз может увлечь меня в совершенно другую сторону. Если сейчас Андре Бретон признает, что верит в особое значение формулы - говорят, это подействовало в Элевсине - какими бы волнующими ни были слова "Осирис, черный Бог", можно подумать, что он сам, отворив дверь бурлящим потокам свободной поэзии, равнодушно возвращающим глубокий смысл, которым больше, чем все остальные обладала фраза "Осирис…", - возвращается к более тяжеловесным формам, отягощенным еще и вульгарной эффективностью, которую им приписывают.
Это возвращение к фиксации все же очень тяжело: оно искажает вызывающий характер сюрреализма, который живет в свободном поэтическом неистовстве, ничему не подчиняясь, не назначая себя для возвышенной цели. Это действительно трудно переносимое состояние, но в то же время решительно, мужественно эффективное. Да, это действительно решительное завоевание. Поэтическая свобода не нова. Мифы и обряды, связанные с ней - как "необыкновенные ритуалы у хопи(* племя южно-амениканских индейцев - прим. ред), при которых неизбежно вмешательство сверхъестественных существ в количестве большем, чем воображение могло бы наделить внешним видом и определенными чертами" - достаточно ясно передают тот факт, что человеческое мышление всегда и везде было готово к неистовству. Но прежде надо было поставить перед этим неистовством возвышенную цель дать повод и обычно достаточно грубый. У хопи "речь идет о том, чтобы привлечь к посевам все возможные виды защиты …. особенно к посевам маиса". Насколько в наиболее изощренных религиях сохраняется элемент поэтического вымысла, настолько вышеуказанный предлог связан с высокой моралью, привлеченной к избавлению, как высшей цели. В образе мышления, где поэтическое и рациональное остаются смешанными, разум не может достичь понимания поэтической свободы, существование каждого мгновения он подчиняет какой-то преследуемой цели. Это рабство, из которого ему не выйти.
Выкупать из рабства свободную деятельность разума - вот привилегия сюрреализма. Рационализм, задвигавший эту деятельность во тьму, освещал последовательный продвижение действий и мышления в целом к преследуемой цели. Тем самым рационализм освобождал от этого продвижения поэтическую деятельность, приостанавливая ее. Однако трудность заключалась в подтверждении значения того, что в конце концов, разбушевалось в темноте .
Таким образом, то, что было одновременно и поражено и освобождено, было не что иное, как мгновение. Реальность такова - никогда раньше люди не придавали значения мгновению. Их умственный механизм устроен так: всегда значение придавалось только преследуемой цели. Или, скорее, никогда не могли разделить значение и преследуемую цель. Разъединение потребовало непривычного действия, злого и задумчивого, ясного, но избегающего собственной ясности, отличающей Андре Бретона. Бретон с самого начала проявлял удивительное пренебрежение будущим "Я никогда не строю планов" говорит он в своей Пренебрежительной исповеди. Ясно, что принцип автоматического письма покончил с целями. Такое движение, выраженное, как то надлежало, в достаточно стройных предложениях, развивалось не без противоречий. Язык Андре Бретона является результатом осознания этих противоречий и желания разрешить их, даже применив, если понадобиться, меры, лишенные логики.
Это не могло сразу стать "ясным и понятным". Так как сначала страсть, а не ясность вела игру, то язык был бессодержательным. Мораль, которой придерживался Андре Бретон, достаточно плохо определена. Если такое возможно, то это - мораль мгновения. Важнейшим ее моментом была навязанная потребность, выражавшаяся в выборе между мгновением - значением настоящего мгновения свободной деятельности разума - и заботой о результатах, которая сразу же уничтожает значение, и даже смысл, существования момента. Ударение сделано не на факт выбора, но на то, из чего выбирать. В расчет принимается только неизмеримое значение мгновения, а не тот факт, что все могло бы быть приостановлено. Точнее то, что запущенно ( и количество пущенного в ход), берет верх над тем фактом, что решение принимаю я и что он придает мне значимости. Свобода не является более свободой выбора, но выбор дает возможность обрести свободу, возможность свободной деятельности, требующей, чтобы однажды остановив на ней свой выбор, я не допускал необходимости выбирать еще раз, так как выбор между различными возможностями разбушевавшейся деятельности был бы сделан с учетом некоторых последующих результатов (это смысл автоматизма). Сюрреалистическй выбор это выбор больше не выбирать ( свободная деятельность разума была бы искажена если бы я подчинил ее некоему заранее намеченному результату).
Значительное отличие сюрреализма от экзистенциализма Жан-Поля Сартра содержится в самом характере экзистенции свободы. Если я ее не порабощу, она будет существовать: это - поэзия, это слова, которые не должны более служить для того, что бы назвать что-нибудь полезное, неистовствуют, и это неистовство и есть образ свободной экзистенции, которое дается лишь на мгновение. Эта охота за мгновением - в которой, в то же самое время, не было желания - имеет, безусловно, решающее значение. Действительно, не обходится и без трудностей, которые обнаружил, но не преодолел сюрреализм. Но возможность в игре идет дальше, чем кажется. Если бы мы действительно покончили с рабством, которому целенаправленная деятельность подчиняет существование мгновения, то в нас внезапно, с нестерпимым сиянием, открылась бы глубина. По крайней мере, все заставляет так думать. Охота за мгновением не отличалась бы от экстаза (взаимообразно, надо определять экстаз, как охоту за мгновением, и никак иначе, охоту вопреки стараниям мистиков). Вовсе не стараясь удаляться от этих последних истин, Андре Бретон облачает их в сильные выражения. "Сюрреализм, - пишет он во Втором Манифесте (1929), - не особенно заинтересован считаться с тем, что производиться рядом с ним под предлогом искусства, и даже - антиискусства, философии или антифилософии, одним словом всего, что не имеет целью уничтожение существа в блестящей и слепой его глубине, что уже не является душой льда, но огня ". Или в там же: "Идея сюрреализма - просто стремиться к полному восстановлению нашей психической силы способом, который является не чем иным, как головокружительным спуском в глубину себя, систематическим освещением скрытых мест и постоянным затемнением других, беспрерывной прогулкой по запретной зоне, и деятельности сюрреализма ничто не угрожает до тех пор, пока человек не научится отличать зверя от пламени или камня".
И напрасно, читая Аркан 17, мы придерживаемся наиболее знакомых нам ориентиров. Так при издании, ни больше, ни меньше, как целого ряда поэтических текстов, так как привычка уменьшает их значение вырывания - как в случае недавно вышедшего сборника под названием Сюрреалистическая очевидность - эти ориентиры теряются из виду, сразу впадаешь в литературу. Так как сюрреализм это не только поэзия, но и разрушающее утверждение смысла поэзии и через отрицание. Позволить себе забыться даже на мгновение стирает свет с лица.

Пер. Г. А. Соловьева.

Возврат:    [начальная страница]   [список авторов]


Все содержание (C) Copyright РХГА