Батай Жорж (1897-1962)

 

Сочинения

Жорж Батай

Этот мир, где мы умираем
Рецензия

Морис Бланшо. Последний человек. Рассказ. Gallimard, 1957. В 1/16. 159с.
Нет ничего, как мне кажется, в этом мире, что ускользает от нашей мысли. Мы перемещаемся: каждый предмет подпадает под наши взоры. За протяженностью взгляда мы вычисляем громадный простор, где распределяются миры, обнаруживаемые неторопливой фотографией.
Громадный? Но мы ввели эту мнимую громадность в наше собственное измерение, мы даже сжали по собственной мерке то, что, поначалу казалось, превосходит ее.
Одна лишь смерть ускользает от усилия духа, который задался целью все объять.
Но, скажут мне, смерть - она вне мира. Смерть вне мер и пределов. И как таковая, она неизбежно ускользает от строгости методического мышления, которое ничего не рассматривает, не придав ему конечную форму.
Если угодно.
Я держу в руках роскошный альбом, в котором текст сопровождается многочисленными цветными иллюстрациями.
В журнале "Life" (чей тираж в Америке составляет 4 миллиона экземпляров) на протяжении 1954 года был опубликован цикл статей, собранных в следующем году в альбом *.
Рождение Земли, возникновение морей и континентов, расселение животных и людей или усеянное звездами небо, по которому перемещается Земля, составляют вереницу пленительных образов. То, что не смогла отразить фотография, воплощено в рисунках.
В этом альбоме моему взору открывается потрясающее сочетание того, что породила жизнь, выпестовав человеческий дух. "Мир, где мы живем" для нас есть мир, в котором рождается человек, мир, по чьей мерке он сотворен. И ясное представление соизмеряет его с человеческим духом. Человек, и это правда, не владеет миром. Разве что властвует над тем, что ему близко, и господство над тем, что ему ближе всего, в пространстве, открываемом наукой, обычно дает ему чувство, что он у себя дома.
Но я хочу задать вопрос.
Мир, где мы живем, "the world we live in" не есть ли в то же самое время "the world we die in", мир, где мы умираем? Так тоже мог бы называться этот альбом у американского издателя.
Быть может.
Тем не менее, здесь есть одна сложность.
"The world we die in" ни в коей мере не является тем, чем мы владеем. В действительности смерть в том "мире, где мы живем", является тем, что ускользает от обладания. Либо мы в страхе утрачиваем желание обладать ею, либо, попытавшись возобладать над ней, в конце признаем, что она ускользает.
Все религиозные обряды и ритуалы во все времена силились ввести смерть в сферу человеческого духа.
Но эти обряды и ритуалы удерживали нас в очаровании смерти. Дух, который она завораживает, мог бы вообразить, что смерть стала его вотчиной: областью, где смерть преодолена. Смерть тем не менее остается в мире, где мы живем, где наконец благодаря науке от нас больше ничто не может полностью ускользнуть - остается тем, что ускользает. "Мир, где мы умираем", не есть "мир, где мы живем". Мир, где мы умираем, противостоит миру, где мы живем, как недоступное доступному.
Я показываю ребенку "the world we live in".Он тотчас воспринимает эти образы, они непосредственно доступны. Предлагаю самому вдумчивому читателю прочесть Последнего человека, произведение, которое могло бы открыть ему "мир, где мы умираем". Но лишь прочитав эту маленькую книгу несколько раз, он поймет, почему ему необходимо еще и еще раз браться за это изнурительное чтение, в которое он поначалу не мог погрузиться. Несомненно, к этому чтению его можно было бы принудить с помощью небывалой силы преодоления, но придется подождать, пока ему не откроется неуловимая грань смерти, дающаяся в руки и все же ускользающая: хотя возможно, что тогда его собственная мысль скроется от него, избегая собственных оснований, избегая всего, что прежде сама ему диктовала.
Я говорил о сложностях, возникающих при чтении "Последнего человека". На основании нескольких предшествующих фраз можно было бы предположить, что речь идет о философии. Меж тем, "Последний человек" находится вне философии.
В первую очередь, как это явствует из титульного листа, это рассказ.
Этот рассказ представляет персонажей, помещает их в определенную ситуацию, ведет к решению. Ниже я опишу эти персонажи и то, с чем они сталкиваются. Но я хочу безотлагательно привести более глубокую причину, не позволяющую согласиться с тезисом о философском характере "Последнего человека": в самом деле, эта книга не есть некий труд, где автор, в предвидении цели, отказывается от безумной свободы своего демарша. Одна лишь литература является игрой, где бросают кости, чтобы получить непредвиденный результат…
Теперь я изложу основную мысль рассказа. По крайней мере, так, как это мне видится (что, возможно, отчасти удаляется от замысла, породившего это произведение, но, как мне кажется, удаляется не настолько, чтобы возвращение стало невозможным).
Три персонажа, каждый по-своему, приближаются к смерти. Один из них, "последний человек", приближается к ней раньше двух других: вся его жизнь, быть может, является функцией проникающей в него смерти. Не то чтобы это его каким-то образом тревожило, но рассказчик смотрит, как он умирает, для рассказчика этот персонаж несет отблеск той смерти, что в нем есть. Именно в нем рассказчику дано созерцать смерть.
Это созерцание никогда не дается с первого раза. Очевидцы, лицезреющие "последнего человека", на самом деле к нему не приближаются, они предчувствуют то, чем он в конечном счете является, лишь в той мере, в какой сами проникают в "мир, где мы умираем". И в этой степени они растворяются: говорящее в них "я" от них ускользает.
Тот, кто созерцает смерть, находится во взгляде, открываемом в умирании: если он там, то потому, что более не является собой, что он уже "мы", что смерть его растворяет. Но это помещенное в смерть "мы", очевидно, не может быть помещено перед этой отдельно взятой смертью, непостижимой и знакомой, которая ужасает и на которую все смотрят, лишь уклоняясь от того ужасающего присутствия, на которую все смотрят, лишь заранее отведя болезненный взгляд*; на самом деле это "мы" не может быть результатом суммирования, цепочкой множественных я; это "мы" возможно рассматривать в аспекте смерти, о которой шла речь - не той смерти, которую мы знаем, избегая ее, но смерти "универсальной", которой принадлежит "последний человек". Тот, кто умирает, но, умирая, доверяет смерти свое присутствие; по крайней мере, тот, кто умирает, отворачиваясь от круговерти жизни; следовательно, кто умирает, поглощенный "миром, где мы умираем" (где отсутствие следует за присутствием, которое мы в действительности доверяем лишь "миру, где мы живем"); тот, кто умирает, всецело посвятив себя исчезновению, которым является его смерть - такой человек не может иметь свидетелей, если только эти свидетели уже не являются соучастниками - вследствие легкой растерянности - всеобщего исчезновения, которое есть смерть (но это всеобщее исчезновение, не является ли оно, в конце концов, всеобщим возникновением?).
Морис Бланшо безыскусным, но озадачивающим языком "уточняет" преференции этого "последнего человека", который первым проникает в эту "универсальную смерть": "Каждый, я думаю, чувствовал, что ему предпочитают кого-то другого, но не кого попало, а всегда ближайшего из других, словно он мог смотреть, лишь вглядываясь чуть-чуть прочь, выискивая того, кого ты касался, кого задевал, того, кем, по правде, ты до сих пор был убежден, что являешься. Возможно, в вас он выбирал всегда кого-то другого. Возможно, этим выбором в кого-то другого превращал. Это был взгляд, которым и хотелось, чтобы тебя разглядывали, но он, быть может, на вас и не падал, падал доселе разве что на клочок пустоты рядом с вами. Пустота эта однажды оказалась молодой женщиной, с которой я был связан. "* Я выделил фразы, к которым хотел привлечь внимание (предшествующие фразы, если они должны открыться читателю, требуют от него еще дальше спуститься в глубины этой книги - очевидно, наиболее глубокой из всех).
Эта пустота, "немного пустоты возле вас" - но в "Последнем человеке" формулы имеют лишь временное, сомнительное значение, вдобавок схема, которую я пытаюсь ввести, имеет в моих собственных глазах лишь сомнительную значимость, - несмотря ни на что, именно эта пустота, искажающая порядок, присущий жизни, возвещает вхождение персонажей рассказа в "мир, где мы умираем". Кажется, без этой пустоты "я", некогда бывшее рассказчиком, само по себе не предстало бы как "кто?", "бесконечное множество кто?". "Я" не было бы замещено забвением, являющимся началом этого "мы", которое в свою очередь рождается в далеком "мире, где мы умираем".
Приближение тьмы до крайности сплачивает персонажей рассказа. Нам открываются странный вид, реакции и особенная подвижность "последнего человека". Нам открываются звук его голоса, кашля, звук его шагов в коридорах. Он живет в том же доме, что и рассказчик с молодой женщиной, которых связывают узы взаимного влечения. Об этом "большом центральном здании", откуда ведется повествование, нам известно немногое: автор упоминает о лифте, о нескончаемых, залитых белесым светом коридорах, похожих на больничные. Кажется, болезнь объединяет многочисленных обитателей дома, с его кухнями, двором - где однажды выпал снег - с игорным залом, напоминающим зал казино. Но эти ощутимые признаки реальности приведены здесь, чтобы исчезнуть. Как будто исчезновение - то событие, на которое наталкивает книга (было ли оно в свою очередь скрыто от уточняющего знания?), - чтобы "произойти", нуждалось, в объектах, появляющихся лишь для того, чтобы исчезнуть. Без этого один из основных аспектов исчезновения предстал бы перед нами слишком рано. Мы преждевременно узнали бы, что это событие заключается в отсутствии оного.
В частности, молодая женщина в меньшей степени поглощена предстоящим ей исчезновением. "Там, где она пребывала, все исполнялось ясности, прозрачной и светлой, и, конечно же, ясность эта распространялась и вокруг нас. Выйдешь из комнаты, а там все так же безмятежно и ясно; коридор не грозил рассыпаться под ногами, стены оставались белыми и крепкими, живые не умирали, мертвые не воскресали, и так же все шло и дальше, все было так же светло, может быть, не так безмятежно или, напротив, покойно более глубоким, более обширным спокойствием - разница оставалась неощутимой. Неощутима же, стоило пройти вперед, была завеса тени, что застила свет, но попадались уже и причудливые отклонения, отдельные места оказывались словно загнуты обратно во тьму, лишены человеческого тепла, подозрительны, в то время как совсем рядом радостно сияли залитые солнцем поверхности"*. Несмотря на неосязаемую пустоту, определившую "преференцию" "последнего человека", "молодая женщина" и в самом деле осталась в жизни. Или, в крайнем случае, она отделена от жизни лишь этим "незаметным" соскальзыванием, от пространства, заключенного в "крепких белых стенах", до этой "завесы тени", этой завесы смерти, где столь же незаметно исчезает тот, кого она называет "профессором". Но поскольку жизнь - ее местопребывание, ее присутствие подле того, кто умирает, позволяет сохранить присущий смерти признак исчезновения: кто смог бы исчезнуть, если бы подле него никто не продолжал бы быть?
В молодой женщине проявляется двойное движение.
Она внезапно появляется в лучах света. Этот свет выхватывает из тьмы ускользающую реальность, которая, тем не менее, не перестает быть реальной. Рассказчик говорит о женщине, до которой дотрагивался и которую обнимал: "Мог почувствовать, - говорит он, - сколько безнадежности во внезапном ужасе, заставившем ее выпрыгнуть из ночного мгновения, в котором я ее коснулся. Каждый раз к этому возвращаясь, я вновь обнаруживаю в себе чудесный характер этого движения, ощущение тогдашней своей радости, что снова ею завладел, света, поскольку объял ее смятение, почувствовал ее слезы, и того, что ее тело из грезы было не образом, а сотрясаемой рыданиями близостью"*.
Слезы, вспышка этой реальности, как раз проявляются на фоне пустоты. Более того, через эту реальность слез пустота и забвение, одерживающие победу, вдруг становятся осязаемыми. Пустота это ничто, забвение - это ничто: если пустоте и забвению предшествуют рыдания, то пустота и забвение являются отсутствием рыданий. Место, куда исчезло то, что прежде завораживало, завораживает теперь еще сильнее или еще страннее: это свершается и предлагает себя само исчезновение, разрастаясь до такой степени, что околдовывает и обманывает околдовываемых.
Между тем тот, кто ищет в этих двойных движениях нечто, от него ускользающее, более не принадлежит "миру, где мы живем", где он всегда обладал возможностью самоутвердиться, сказать "я". Он проникает в "мир, где мы умираем", где "я" погибает, где остается только "мы", которое никогда ничто не сможет уменьшить. Умирающее "я", за которым гонится смерть, приговаривает себя к падению в тишину, в пустоту, которую он не выносит. Но будучи сообщником молчания, сообщником пустоты, он находится во власти мира, где он представляет собой лишь то, что теряется.
Затрагивая тему этого неосязаемого мира, коим является мир исчезновения, рассказчик выражает еще одно чувство. Еще раз он относит его к себе самому, но тщетно, ибо исчезновение поглощает его, или же он растворяется в своем исчезновении. "Чувство безмерного счастья, - говорит нам он, - вот чего я не могу отринуть, которое не что иное, как сияние тех дней, которое началось с самого первого мгновения, которое заставляет его длиться еще - и всегда, мы остаемся вместе. Мы живем обращенными сами к себе, как к головокружительно вздымающейся от вселенной к вселенной горе. Никогда никаких остановок, никакого предела, опьянение все более пьяное и более спокойное. "Мы", это слово вечно прославляется, оно без конца возвышается, оно, как тень, проходит между нами, оно под веками, как всегда все видевший взгляд"*.
Здесь необходимо остановиться на этом удивительном определении смерти, которое базируется на возможности разделения смерти и страдания. Молодая женщина из рассказа позволяет рассказчику понять, что есть ее движения перед лицом смерти: "Умереть, мне кажется, я смогу, но вот страдать - нет, это не для меня." - "Вы боитесь страданий?" Ее передернуло. "Не боюсь, а просто не могу страдать, не могу." Ответ, в котором я увидел тогда только резонное опасение, но, может быть, она хотела сказать совсем другое, может быть, в этот момент она выразила реальность этого страдания, которое невозможно выстрадать, и здесь, быть может, выдала одну из своих самых тайных мыслей, что и она, и она тоже уже давно была бы мертва - вокруг нее ушло уже столько народу, - если бы, чтобы умереть, не надо было пересечь такую толщу отнюдь не смертных мучений и если бы она не боялась до ужаса заблудиться в неком пространстве боли, столь темном, что она никогда не найдет из него выхода"*.
Вводное предложение - "когда она умерла" - сообщает, в конце первой части, что в результате приближения действительно наступила смерть молодой женщины.
Рассказчик не может сам говорить о ее смерти, но говоря в тот момент, когда заканчивается первая часть рассказа, об этом коридоре - "узком, днем и ночью залитом одним и тем же белесым светом коридоре, без теней и перспективы, в котором, как в больничных коридорах, теснился беспрерывный ропот", он добавляет: "Я проходил по нему с ощущением спокойной, глубокой, безразличной жизни, зная, что здесь было мое будущее и у меня уже не будет другого пейзажа, кроме этого опрятного белого одиночества, что здесь вырастут мои деревья, раскинется бесконечный шепот полей, море, переменчивое в своих облаках небо, - здесь, в туннеле, вечность моих встреч и желаний"*.
Еще несколько строчек и начинается вторая, финальная часть, в которой повествование приобретает возвышенный характер. Я употребляю это слово без хвалебного оттенка (на мой взгляд, книжка Мориса Бланшо - вне каких бы то ни было похвал), а с определенным смыслом: в своем медленном движении вторая часть неустанно движется к вершине.
Я постарался схематично изложить содержание первой части, гораздо более длинной. Я не стану делать это в отношении второй части. В каком-то смысле, пересказав первую часть, я опасаюсь, что создал искусственное впечатление. Во всяком случае, я совершил предательство, пересказав то, что не поддается пересказу: мы можем по-настоящему проникнуть в книгу лишь если она заставляет нас заблудиться в ее меандрах. Мы смогли отыскать в ней дорогу, только поддавшись обманчивому впечатлению, что в этой книге возможно было найти дорогу. То, что я сказал, возможно, не так далеко от мысли автора, и могло бы послужить введением к этой мысли, однако последняя не позволяет себя ухватить: наоборот, она ускользает от того, кто пытается к ней подобраться. Искусственность нашего пересказа совершенно не отвечает ее движению. Из стороны в сторону, как при стихийном бедствии медлительно-поспешные фразы ускользают от схемы, которой в лучшем случае удается передать их направление: фразы ускоряются силой, владеющей ими, или владевшей тем, кто их написал. Эта сила сдерживается им. Без покоя, находящегося вне мира, или, по крайней мере, вне "мира, где мы живем", этой книги не существовало бы. Однако эта сила навязывает себя тому, у кого достаточно энергии, чтобы прочитать эту книгу с тем же терпением, с каким ее писал автор. Тот, кого эта книга возносит, не может ее оспорить. Он проникает в "мир, где мы умираем", в мир всеобщего исчезновения, где все появляется лишь затем, чтобы исчезнуть, мир, где все появляется.
Из второй части я лишь процитирую фразу, которая, возможно, прольет свет на значение этого "мы", которое открывается только через бесконечное исчезновение своих составляющих. "Напротив тебя, неподвижная мысль, обретает облик, начинает, сверкая, исчезать все, что в нас ото всех отражается. Тем самым у нас их больше всего, тем самым в каждом из нас все отражаются в бесконечном отсвечивании, проецирующем нас на лучезарную близость, из которой каждый возвращается к самому себе озаренным, что он - отражение всех. И мысль, что мы - каждый - только отражения универсального отражения, этот отсвет на нашу легкость легкостью же нас и пьянит, делает все легче и легче, легче самих себя в бесконечности отсвечивающей сферы, которая от поверхности и до единственной своей искорки есть наше собственное вечное мельтешение"*.
Если бы мы рассматривали эту фразу в философском смысле, мы должны были бы помедлить, задумавшись над точным значением слов. Но, как я уже говорил, фразы, проливающие свет на "последнего человека", не имеют философского характера. Они не смогли бы встроиться в точную логическую цепочку. В этой мысли есть точность (она в высшей степени точна), но эта точность предстает не в виде фундамента и конструкции. Эта мысль не смогла бы быть остовом одной из этих хрупких построек, с грустным упорством возводимых философом, соблюдающим указание отвернуться от судьбы, которая позже приговорит эти постройки к разрушению. Человеческая мысль не может полностью погрузиться в работу, не может полностью посвятить себя делу, чья цель - доказать то, что непрерывное течение мысли опровергнет. Мысль находится в поисках появления, которое она не смогла предвидеть и от которого она отделена заранее. Игра мысли требует такой силы и точности, рядом с которыми сила и точность, необходимые для конструкции, кажутся отдыхом. Воздушный гимнаст подчиняется более четким правилам, нежели каменщик, не покидающий земли. Каменщик производит, но на грани невозможного: гимнаст же тотчас отпускает то, что схватил. Он останавливается. Остановка - это та граница, которую он отрицал бы, если бы имел на это силы. Остановка означает, что ему не хватает дыхания, а мысль, отвечающая на усилие, была бы той, что мы бы ожидали, если бы в конце дыхания хватило.
В этом "мире, где мы живем" все приводится в порядок, и все строится. Однако мы принадлежим к "миру, где мы умираем".
Там все находится в подвешенном состоянии, там все более настоящее, но мы проникаем туда лишь через окошко смерти.
В смерти есть предчувствие, сокращающее жизнь до размеров иллюзорной стабильности неподвижных тел, тел, находящихся в стабильных отношениях. Но мы должны были освободить смерть от мрачного кортежа, во главе которого несказанная боль, а замыкает его зловоние. Мы должны были получить доступ к сияющей вечности, которой является смерть: универсальная смерть вечна. "Последний человек" открывает нам мир, в который мы попадаем в головокружительном движении. Но эта книга есть движение, где, теряя всякую опору, мы, возможно, обретаем силу все видеть.
Трудно говорить о "Последнем человеке", настолько эта книга выходит за рамки, в коих многие предпочли бы остаться. Но тот, кто согласится ее прочесть, заметит, что во власти человека в этой книге было посвятить мысль движению, освобождающему его от этих рамок. При условии, что он пренебрежет угрозой. Сила, чтобы противостоять, требуется не только от автора: удастся ли читателю ускользнуть от неизбежного испытания? Чтение на пределе возможностей может привести к встрече лицом к лицу с тем, что означает мир - и существование, которое мы в нем ведем - с тем, что они означают, с их нонсенсом (мы разделяем их лишь от усталости).

Перевод Г. А. Соловьева

Возврат:    [начальная страница]   [список авторов]


Все содержание (C) Copyright РХГА